Дмитрий Савицкий

 

 

 

Н И О Т К У Д А   С   Л Ю Б О В Ь Ю

 

 

 

 

                                          

«Что нас толкает в путь?

 Тех — ненависть к   отчизне,

 Тех — скука очага, еще иных — в тени

 Цирцеиных ресниц оставивших полжизни —

 Надежда отстоять оставшиеся дни.

 

 О, ужас! Мы шарам катящимся подобны...»

 

                                   Шарль Бодлер. Плаванье

 

 

 

                             Ольге  Потемкиной

 

 

 

“Единственным его приобретением за последние месяцы была устойчивая бессонница. Серый остов собора в окне поджигал закат. Розовое, шутя, в полчаса менялось с голубым. Разгорались костры ночных ресторанчиков. Борис одевался, хлопал по карманам, проверяя ключи, нащупывая в пистоне джинсов облатку лекарства — в последнее время шалило, не в ту сторону стуча, сердце,— гасил свет, отчего исчезнувший было собор, сши­бая плечом стайку звезд, наезжал на окна, прихватывал под горло перевязанный пакет с мусором и выходил пройтись перед сном.

Пакет он оставлял у ворот, в обществе таких же угрюмых удавленников. Стук ножей и вилок сопровождал его, пока он огибал развороченную стройкой дыру Чрева. Столики ресторанов дожи­вали последние недели под открытым небом. Он пересекал скучную прямую Риволи и спускался к реке. Пахло гнилью, бензином, из иллюминатора яхты тянуло подгорающим маслом, накрапывал Шопен. Пробегала, бесшумно суча ногами, тень собаки. Совсем близко в мутных волнах проплывала длинная баржа. На корме шептались огни двух сигарет. Ночь внятно дышала, кто-то невидимый то ли стонал, то ли смеялся на каменной скамейке, и однажды из-под моста на него выпрыг­нул худощавый подросток с ножом в руке.

Удивляясь себе, Борис нож легко отнял и бросил в воду. Секунду он стоял в замешательстве, не зная, что теперь делать: ударить или уйти. Но парень сам втянулся назад во тьму моста, и та сожрала его без остатка, и Борис со всхлипывающим сердцем по крутой лестнице вскарабкался наверх и, уже перейдя Сену, сообразил, что парень шутил, требуя жизнь или сигарету.

Он пил пиво на шумной веранде в разноязыком гомоне пестрой толпы. Появлялся горластый толстяк, обвязывался цепями, щелкал замками, страшно хохотал дырою рта. Цепи с бутафорским грохотом спадали. Вертлявый красавчик со смоляной матадорской косичкой и шрамом через всю щеку, хлопая в ладоши, освобождался от грязно-белой руба­хи. Подергав отросток ремня, он благоразумно оставался при кожаных джинсах и долго, стоя на коленях, пил вздорожавший бензин. Борис видел фальшивую работу его звериного кады­ка, хихикала пьяная простушка, скользил наклонно, наплевав на закон притяжения, официант с круглым подносом над головой, язык рыжего пламени взвивался к зеленому небу, высвечивая черепа булыжников, окурки и шляпу по­жирателя огня с чешуей монет на истлевшей подкладке.

Первое время после Москвы Бориса забавлял этот уличный театр: циркачи, певички, паяцы, му­зыканты. Но, решив не возвращаться в Союз, сразу потяжелев, он уже серьезно провалился в новый мир и к чудесам улицы остыл.

Официально он гостил у родственников — седьмая вода на киселе, выездная виза была лотерейным выигры­шем, везением, чьей-то ошибкой — и сохранял советский паспорт. На самом же деле он попросил политубежища, ждал ответа и жил в пустующей комнатушке нового приятеля, владельца русского ресторана “Тысяча вторая ночь”. Впрочем, все было новым, с иголочки, и кололось немилосердно.

Курчавая бестия, делившая с ним летом все, что делилось на два, вечно подкуренная, вечно с фо­токамерой, выстригающей из будней золотые прядки, исчезла с долговязым флейтистом в юго-западном направлении. Вестей от нее, кроме ноч­ных, утром недействительных, не было.

От нее остался пакет снимков: размытая дви­жением толпа в берегах солнечной улицы, женские, грехом обугленные, телеса с обидными, все разруша­ющими деталями и отличный портрет небритого молодого человека с чересчур живыми туберкулез­ными глазами — это и был флейтист. В ванной Борис нашел выгоревшие красные трусики и груст­ный тампон, так никогда и не использованный по назначению.

               

                                  * * *

Он расплачивался, мучительно стараясь правиль­но сосчитать до сих пор непривычные деньги, и со все нарастающей ненавистью к жаркой подушке, ускользающим простыням, к этой верной, поджи­дающей его бессоннице брел напрямик через два моста домой.

Часть ночи он лежал в некрепком тумане полусновидений: усталость тянула на дно, но уступчивое прежде лоно сна обладало теперь упругой сопротив­ляемостью. Он тратил последнее терпение, угова­ривал себя, елозя, зарываясь с головой под подушку, и наконец скользил по наклонной в рваную мглу, все с большей скоростью, все сильнее теряя себя днев­ного, растворяясь, счастливо наполняясь собственным отсутствием, как вдруг, в бледнеющей тьме, совершенно трезво открывал глаза.

По ночам его слух обретал географию. Где-то у Коммерческой биржи зарождался скачущий сжа­тый звук. Чем ближе он был, тем сильнее раз­растался, пока не заполнял всю ночь клокочущим ревом. Дрожали стекла в окнах, мотоцикл сво­рачивал в конце улицы и исчезал около почтамта. С домашним перестуком в улочку вкатывалась тележка булочника, несколько раз за ночь свершавшая ко­роткий пробег из пекарни к бессонным ресто­ранам. Медленно, со стрекозиным трепетом, проползало под окнами такси. Обязательное пьяное пение, не способное взяться за руки, спотыкаю­щимися мужскими голосами проходило от угла до угла. Пели по-немецки. Одиночки по-француз­ски. Исключений не было.

Борис вставал и, несмотря на влажную духоту, закрывал окно. Пил воду, ложился спать. Зажигался огонек комара. Пикировал, делал развороты, шел на снижение, щекотал где-то у щеки. Нужно было выждать, дать ему приземлиться и, когда от наглого покалывания становилось невтерпеж, при­хлопнуть. Парижская ночь аккуратно поставляла ему одного, от силы двух кровопийц.

                                           * * *

Под утро он все же рушился в розоватое болото сна. Но пленка, отделявшая его от мира, была так тонка, что он чувствовал все подробности заоконной жизни, всю пульсацию дома. Соседи сверху возвращались в пять. Она, од­нажды виденная на лестнице вислозадая блон­динка, журчала в ванной прямо над головой. Затем, после плохо скоординированных звуков, перебиралась к окну, где, судя по всему, стояла старая, разбитая кровать. Муж ее возникал из глухого покашливания, гула неразличимых слов и однообразного напо­ристого раскачивании матраса. Она фальшиво постанывала, ни разу не сбившись хотя бы на крошечное крещендо. Кровать умирала, над го­ловою опять плескалась вода, а снизу с улицы уже раздавались тупые удары тесаков, взвизгивание ножей, шмяканье туш на деревянные выскобленные столы. Ночные раздельщики мяса, мягко бранясь, танцевали в черных резиновых сапогах, в тяжелых окровавленных фартуках на усыпанном опилками полу.

Как-то на рассвете Борис спустился выпить пива: в оцинкованные короба были навалены сердца и почки, розовая пена стекала на мостовую, а чуть подальше, ближе к собору, банда детин с засученными рукавами потрошила огромных серебряных рыбин, с хрустом извлекая перламутровые жабры, пере­кладывая тяжелые влажные ломти траурной хвоей па­поротника. Водосточная решетка была забита бесславно погибшими тошнотворно-розовыми кревет­ками.

 

                                           * * *

Ровно в восемь, когда сон, сжалившись, подсовывал плохо отснятый фильмик из детства: обморок дачной аллеи в Салтыкове, очки велосипеда в дро­вяном сарае и все куда-то идущую в лиловом летящем платье мать, — ровно в восемь с двух сторон ударяли отбойные молотки, все тряслось, как у дантиста, шел ремонт соседних домов. Веселый этот ад разрастался, на улицу врывалась помоечная машина и с танковым скрежетом что-то пожирала, урча и отплевываясь.

Он еще проваливался урывками на пять минут, на полчаса — время совсем перепутывалось, — и, когда наконец оставлял измученную постель, было около одиннадцати, в индийском магазинчике внизу тренькал колокольчик, он распахивал окно — красная пожарная машина задом пятилась в гараж, золотошлемые бойцы, запутавшись в кольцах чудовищно напрягшегося шланга, изобра­жали Лаокоона, кричал, задрав голову, никуда не глядя, стекольщик, и Борис шел в ванную и, охая, залезал под ледяной душ.

После кофе он оживал, но ненадолго. Бессмысленно перебирал бумаги на столе, перепечатывал что-нибудь позавчерашнее, мимоходом правил, вы­кидывая эпитеты и утяжеляя глаголы: чтобы про­двинуться в тексте, нужен был разгон, разогрев. Наконец что-то сдвигалось, и он исписывал крупным скачущим почерком ворох страниц, уговаривая себя не раздражаться и не обращать внимания ни на сирену пожарников, ни на грохот рушащихся перекрытий в соседнем доме.

Он старался не перечитывать написанное, но за очередной чашкой кофе, не выдержав, сначала урывками, а потом по порядку прочитывал, морщился, сникал, собирался сесть и перепечатать, исправить неровности, убрать лишнее, и вдруг все бросал на завтра, мрачнел и думал о кружке хо­лодного пива.

Несколько раз этой осенью он вдруг засыпал посреди дня как был, одетым, и это смахивало на короткий оглушительный обморок. Тогда, вынырнув обратно, взмокший, со слипшимися волосами, он необычайно оживал, бросался звонить по совершенно ненужным номерам, прибирал квартиру, стирал, делал неожиданные заметки, отправлял целую голубятню писем.

* * *

 

Так или иначе, к октябрю задуманное эссе было окончено, переписано дважды, переведено невесть откуда взявшейся студенткой и отдано в журнал. Зарядили дожди. В их характере было желание взять на измот. Мир слинял до однообразно серого марева. Стены собора промокли и почернели. Жалкие исхудавшие голуби жались по карнизам. Камин дымил. Денег на дрова не было, и теперь по вечерам он отправлялся на охоту за топливом. Весело и быстро прогорали ящики из-под апельсинов. Вспы­хивали грудастые красавицы. Тлели караваны дро­мадеров. Если везло, он притаскивал чурку с соседней стройки. Тогда огонь занимался не на шутку, и под унылый шепот дождя он читал, лежа на полу у камина, книгу за книгой, запретное дома, в России, чтиво. Вместе с дождями вернулся и сон. Теперь он спал по восемь-десять часов, погружаясь так глубоко, что просыпаясь, приходилось всплывать сквозь целые пласты, слоистые этажи сна.

Кончались последние одолженные родственни­ками деньги. Дожди унесло ветром, один за другим распахивались свежие голубые дни. Утром вызолоченного до мелочей, до дверных ручек, до пуговиц продавца газет дня маленькая перевод­чица принесла журнал с напечатанной статьей.

“Мост назад, — читал он, положив русский текст рядом и угадывая французские слова, — строится в кромешной тьме; сорвавшихся вниз не хоронят. Но культура современной России не может быть восстановлена иным путем. Без осознания своего исторического и культурного прошлого невозможно шагнуть в настоящее. Ре­волюция уничтожила в первую очередь имен­но носителей исторической памяти, создате­лей культурной традиции. Она кричала о строительстве с нуля, о взлетной площадке в буду­щее и, расчистив страну бульдозерами от гор трупов, создала пустыню духа... Эмиграция не поиск удобств, не побег в нормальное, несуще­ствующее, общество. Для нового поколения русских это попытка второй жизни. Неофициальная культура сантиметр за сантиметром все же реконструи­рует прошлое. Мост висит уже над бездной и его строят русские и с той, и с этой стороны. Будет ли когда-нибудь уложен пос­ледний пролет? Обнимутся ли люди над про­пастью преодоленной исторической лжи? Не знаю. Может быть, если новый взрыв не раз­несет в щепки кропотливый труд последних десятилетий...

… Эмигрировать — все равно что совершить самоубийство с расчетом на скорую помощь. Гораздо надежнее, когда тебя просто выкидывают из здания светлого будущего: звон разбитого стекла и вопли означают заодно и ожидающую внизу бригаду врачей. Но в обоих случаях жизнь со сломанной спиной — это по­жизненное распятие. Скрепки в позвоночнике дер­жат не спину, а развалившийся мир. Новое самосознание начинается все так же — с боли...”

                                             * * *

Журнал был из новых, читаемых, странных. За успехом маячила обреченность: люди были слева, деньги справа. На фотографии Борис был похож на младшего брата — та же кривая ухмылка, прищу­ренный глаз. Но вывеска парижской булочной на заднем плане рокировку исключала.

Ожил телефон. Звонили соседи по прошлой жизни. О существовании одних на новом берегу он и не догадывался, о других и вовсе забыл. Мыча что-то в трубку, выгадывая время, мучительно роясь в захламленном углу памяти, среди миниатюр­ных пирушек и трамвайных встреч, он вытягивал за хвост спотыкающийся заснеженный переулок на Старом Арбате; кривой особнячок — запах масти­ки, оттаивающие на вешалке шубы, священнодей­ствующий наверху рояль — все это существовало, а вот супруги Маклаковы, в два голоса протиски­вающиеся в трубку, никак не воплощались.

“А по­мните, Борис Дмитриевич, — (он и отчество не запамятовал!), — вы еще обронили шарф и я возвращался?..”

Приходилось соглашаться, договари­ваться о встрече, записывать русскими буквами плохо звучащий французский адрес — ничего, потом найду по плану — и накануне звонить, ссылаясь на дядю из Цинциннати, простуду, неожиданную бе­ременность, выступление в клубе эксгуматоров-любителей, — одним словом, безбожно лгать, чувствуя головокружение и тоску.

Супруги Маклаковы со Скрябинским музеем вытащили на свет божий, сами того не зная, при­зрак молодого человека в волчьей ушанке. При­поминая его, Борис пропустил автобус. Стоял, бессмысленно таращась в лиловую лужу, пытаясь увеличить удаляющуюся сутулую спину. Соскаль­зывало. Память не срабатывала, и приходилось все прокручивать сначала. Спина приближалась, наезжал торчком стоящий воротник легонького пальто, глыбы грязного льда обозначали февраль. Подкатывал из парижской действительности автобус, Борис садился, арбатская кариатида с сифилитически облупленным носом таяла в вечереющем воздухе, мелькал Бульмиш, нужно было сходить, и, уже огибая Люксембургский сад, раскрывая упрямый, не в ту сторону выгибающийся зонт, он вспоминал, с идиотской улыбкой останавливался, спазм памяти ослабевал, и волчья шапка с облегчением удалялась навеки, и с гро­хотом рушилась преувеличенно стеклянная мет­ровая сосулька. То был болезненно-наглый одно­курсник, навсегда заигравший синий томик Камю, цена на которого на черном рынке подскочила до пятидесяти рублей и покупать не было никаких сил.

 

                                        *   *   *

Звонили и совсем неизвестные личности. Не всех удавалось переключить на более доступный англий­ский. Они внятно и однообразно сожалели, спраши­вали, сколько лет во Франции, уже порядком, скоро год, что же вы еще не говорите, только в булочной, жаль, говорят, у русских талант к языкам, не у всех, а мы-то надеялись пригласить вас выступить, но не по-английски же?..  Из Онфлёра, из оккультного, судя по словечкам, общества пришло письмо — в статье Борис упоминал Распутина, Гурджиева, Макса Волошина, русских масонов, — просили быть в следующую пятницу. Какой-то молодчик позвонил из Канады. Голос был напористым, вопросы идиотскими. Продол­жалось это недолго, с неделю, с маленьким рецидивом после перепечатки статьи в Америке.

Он старался не пить, в крайнем случае стакан­чик, не более, но, как-то лавируя между собакой и волком, был либо по-собачьи тосклив, либо по-волчьи зол, а в итоге к полуночи изрядно навеселе. Если так можно было назвать его мрачное ёрническое через три языка протискивание.

Он уже подумывал о серии статей для одной левой полусредней газеты: продолжение темы, раз­работка деталей, ему давали карт-бланш на целых восемь номеров, как неожиданно в два дня под­писал контракт с молодым, но уже известным и оборотистым издательством, получил аванс и на той же неделе, стараниями хозяина ресторана, на дохлом ситроене-двухсилке переехал.

От прежних жильцов осталась целая план­тация пальм, цветов, в стеклянной колбе плавал папирус, пыльные водоросли плюща ползли по стенам. В белых пустых комнатах гулял сквоз­няк. Во всех трех тускло мерцали зеркала и чернели камины, но разрешение было лишь на один, второй нужно было чистить, а в третьем жила жилистая телеантенна. На барахолке он приобрел новенький невинный матрас, рыжее верблюжье одеяло. Все это устроилось на полу напротив узаконенного огня, а французские при­ятели привезли тяжелый раскладывающийся стол и пару хромых стульев. Штор не было, но неширокий балкон палубой шел вдоль всей квар­тиры и на ночь закрывались скрипучие, в струпьях облезающей краски, жалюзи.

Однажды по дороге с рынка он неожиданно для себя купил мощный приемник и теперь но­чами, пока трещали все те же марокканские ящики или стреляло выуженное из канала Сен-Мартен мокрое полено, он обшаривал мир, сан­тиметр за сантиметром, и засыпал под бес­конечный список, речитатив убийств, крушений, переворотов, похищений и угроз. Маленькие стремительные  экскурсы  на  просторы  родины вызывали неизменную тошноту: все то же ве­личаво-фальшивое звучание голосов, сводки о перевыполнении плана и отчеты о забастовках и подорожаниях на Западе. По заявкам моряков передавались вальсы Штрауса, доярка из Чувашии ин­тересовалась этюдом Листа, вползало бархат­но-стальное сообщение ТАСС об очередном за­пуске на орбиту экипажа из чукчей и кубинцев, и Борис переходил на средние волны, нащупывая то парение трубы Дэйвиса, то тяжелые пассажи Монка.

 

                                                *   *   *

 

Консьержка подсовывала под дверь письма и унылую русскую газету, и этот мышиный звук будил его по утрам. Пишущая машинка, некогда побывав­шая на экспертизе в Лефортово и малой скоростью наконец добравшаяся до Парижа (одолженный древ­ний “ремингтон” был с благодарностью возвращен старичку белогвардейцу, вполне младенцу, судя по нескольким неудавшимся разговорам), устроилась на столе, заваленном теперь россыпью постаревших за последний переезд фотографий, рядом со стопкой отвратительно белой бумаги. С утра он просиживал над контрабандным прошлым, разглядывая лица друзей, щели переулков, трамвайные рельсы, полинявшие пляжи, праздничные, с зарослями бутылок, столы. Подтаявший пласт прошлого с трудом удерживала от последнего обвала какая-нибудь загорелая рука, лежащая на плече московской приятельницы, — все, что осталось от ее ухажера, — или крест коло­кольни, повторяющий крест окна, у которого негром застрял неопознаваемый профиль. Он завел ящик с карточками и, путая бывшее с выдуманным, заселил их именами, биографиями, чертами характера, про­исшествиями. Книга еще не была начата, а толпа ожидающих уже теснилась на входе, сплетничала по ночам, жаловалась на обстоятельства и вычерк­нутые знакомства.

Соотечественников он не видел, да и не жаждал. И лишь странные ошибки во вдруг спотыкавшемся русском языке толкали его на редкие встречи. Но друзья по Москве и Питеру, перебравшись в Париж, они узаконили немыслимо разнузданный тон, за которым сквозили разочарование и неуверенность. Селились они все ближе к Латинскому кварталу, вечера просиживали в одних и тех же забегаловках и, с небольшими вариантами, пережевывали заплесневе­лые, все более неузнаваемые истории из бывшей жизни. Большинство, уехав, никуда не приехало, и из незахлопнувшейся двери прошлого тянуло сырос­тью и неодолимой хандрой.

       

                                         * * *

 

В среду, стоя в ярко освещенной ванной ком­нате, Борис с удивлением обнаружил, что виски его оголились и волосы, сквозь которые еще не­давно с трудом продиралась гребенка, дымчато просвечивают и остаются в пальцах, если дернуть посильнее. Он криво усмехнулся зеркалу, криво ус­мехнувшемуся в ответ. Маленькие ножницы, ко­торыми он поправлял усы, мелко дрожали. Позже, на­пустив горячей воды в ванну, он лежал и пытался сообразить, когда же начал лысеть отец. Но от отца в памяти осталось лишь что-то виноватое: скомканный взгляд, вывихнутый жест. Смешная поначалу мысль — я старею — наливалась тя­желой угрюмостью, и от волглого жара вспо­тевшей враз комнаты, от удушливого пара и рыжеватой воды ему стало плохо. Пять лампочек над помутневшим зеркалом поплыли, уменьшаясь, во тьму, дыхание, расширившись, остановилось со­всем, и он, боком, кое-как,  выплеснувшись из ванной, залил пол водой и больно ударился затылком, о стену.

Несколько расплывшихся минут он сидел, сотрясаемый крупной дрожью, на кухне надрывался телефон, из-под двери тянуло холодом — он от­крыл ее слабым ударом пятки — чернеющий ручеек убегал в коридор, на белом кафеле, шипя, оседала пена, и мелко кололись остатки несмытых волос на ужасно голой бритой шее...

       

                                   * * *

 

Был день вернисажей, свежий, хорошо проветренный, с затянувшимся хепенингом заката, с розовыми в густеющих сумерках мостами, с иголкой самолета, тянущей расплывающуюся нитку воздушной пряжи, с шарами фонарей, с медленным потоком машин на Левом берегу, со взрывами бешеных мотоциклов, ленивыми свист­ками постовых, с черными в сумерках, медленно падающими, листьями платанов.

Они встретились на Одеоне. Птички мира спали на заляпанном Дантоне. Крепко обтянутые джин­сами мальчики, позвякивая связками ключей, хоро­водились у подножия памятника. Двое фликов в растопыренных пелеринах тормошили животастого клошара, уже устроившегося почи­вать с бутылкой красного в руке.

Она появилась совсем не с той стороны: улыбающаяся, коротко стриженная, в чем-то мягком зеленом. Ее крошечная машина была запаркована в переулке, и Борис на секунду остановился - она возилась с ключами, зацепившимися в сумке за нитку бус - у витрины магазина хирургических инструментов: когти стальных крючков, пилки, зажимы и ножи лунного цвета - тяжбы плоти и смерти.

Выставка была совсем рядом, и все было бесконечно знакомо: толпа, запрудившая тротуар, скопище безадресных улыбок, пластиковые ста­канчики в руках: “Старик! Сто лет...”, пара навьюченных кофрами фотографов, чья-то рука, лезущая здороваться, с жаром влепленный не­известной тетей в самое ухо поцелуй — на каком языке она говорит?пустое, но кипучее оживление.

Уже разбредались по соседним кафе, обменивались телефонами, выуживали из-под ног играющих детей, договаривались встретиться по­позже где-нибудь на Сен-Жермене. Протиснувшись в галерею, Борис никакой живописи не нашел. Со стен свисали разлохмаченные веревки, окро­вавленная рубаха была распята над чистеньким зеркалом, заглянув в которое он прочел — ЭТО ТЫ! Работало несколько магнитофонов одновременно, наговаривая нарочито невпопад один и тот же текст.

Борис добрался до столика, налил два стакана скотча, добавил, для нее, лёд. Пили на улице, сидя на капоте чьей-то машины. Двое бродяг, уже изрядно набравшись, со своими стаканами переходили из галереи в галерею. “Она шлюха, — раздавалось из-за спины, — а он прохвост. Они скупают все по дешевке, а потом в Нью-Йорке...”  Знаменитый критик, абсолютный двойник Карла Маркса, шевеля подкрашенными губами, поучал стайку одинаково неулыбчатых очкастых поклон­ниц, поглаживая сальный загривок заспанного блондина.

“Скорая помощь”, захлебываясь плачем, мед­ленно пробиралась сквозь толпу, напрочь стирая все остальные звуки.

 

                                               * * *

 

Они перебрались в Маре. Накрапывало. Тянуло гнилью. Сержант полиции на углу шептался с воки-токи. В крошечной галерейке на черных кубах сидели оплывшие, словно сделанные из горячей жвачки фи­гурки. Мелькнула (между двумя стаканчиками) мысль, что уродцы в шляпах и карлицы в капотах плавятся не по прихоти похожей на них, в серебряное завернутой художницы, а из-за давящей растущей духоты.

Борис, плотно прижатый к француженке, вдруг с дурным смехом понял — она подняла бровь, — что обронил ее имя, напрягся, но память была загорожена пустяками, всмотрелся в ее разгоряченное лицо, стало щекотно от бобрика ее волос, она притис­нулась ближе, было жарко, и безразлично спросила: “Са va?  Ты бледный!”

Ехать больше никуда не хотелось, но под крупно скачущим дождем они доплыли до американского центра на Распае, пришвартовались, потолкались и там: несколько сотен развешанных под потолком госпитальных халатов. Выпив с долговязой худой американкой, живущей между Бостоном и Иеруса­лимом, они уже повернулись уходить, как вдруг Борис, вздрогнув раньше, чем понял, увидел у столика с закусками старинного московского приятеля — сгорбленные плечи, седые лохмы, но он, несомненно, он! — протягивающего официанту пустой, крупно дрожащий стакан. Борис не знал, что Осинский уехал, и теперь, глядя, как рука в несвежей манжете тянется к зарослям бутербродов, конечно же вытаскивая нижний, отчего все рушится и ползет набок, испытал не замешательство, а дурноту мгно­венных перемещений. Но подойти, поздороваться, обнять он не мог по той же причине, по какой невозможно занять денег во сне.

                                 

                                          * * *

 

Снова плыли через весь город, разбрызгивая синие маслянистые лужи, спотыкаясь о светофоры, потя­гивая из прихваченной бутылки остатки шампанско­го. Ее колено глазело из скачущей тьмы, ее рука шевелила детскими пальчиками на набалдашнике ру­коятки скоростей, словно собиралась что-то ска­зать. Потом сквозь густые заросли дождя, сквозь его малиновые (киношка) и изумрудные (китайский рес­торанчик) ветви бежали к подъезду; она сняла ту­фельки; карабкались на самый верх по винтовой лестнице, оставляя темные, не впитывающиеся следы. Пока она рылась в сумочке, второй раз за вечер ища рыбью, недающуюся связку ключей, он опять ощутил летящую со всех сторон стискивающую сердечную дурноту. Он раскрыл рот, но отпустило и лишь перебросило из жара в хлад, и ткнулся губами в ее шею. Она обернулась, слишком порывисто обвила его мокрыми руками, слишком энергично впилась мягкими раздающимися губами. Целуя, она косила незакрытый глаз, и он вспомнил: Даниэль, Дани...

   

                                              * * *

 

Ужинали при свечах, молча, с неуклюжей неизбежностью разглядывая друг друга. Был момент, когда он хотел встать и уйти, но пропустил, запнулся сам в себе, и в следующий миг они уже лежали на полу среди разбросанных подушек и он помогал ей избавиться от узких намокших трусиков. У нее были детские неразвитые соски и неожиданно упругий животик. Борис вяло втиснулся в нее, ее маленькие пальчики лихорадочно помогали ему, стал разбухать и набирать силу, но тут она так фаль­шиво задышала, загулила, гортанно заворковала, что он съежился опять и все попытки сосредоточиться ни к чему не привели. За окном — он встал, стягивая через голову уцелевшую на теле рубаху, — мокро горели веранды кафе, по круглой площади медленно ехала битком набитая открытая машина, дождь изнемог. Но еще плыли, встречались и расходились зонты, съеживались в дверях бара; гарсон в светлом пиджаке курил, стоя под деревом; большая грязная собака мочилась на пожарную колонку. Тусклый купол Пантеона на мгновенье напомнил Исаакий, но всё сошло на нет, опять растворилось во влажных прикосновениях, задышало.

 

                                     * * *

 

Рука, высвеченная огнем сигареты, потянулась куда-то, клюнула клавишу магнитофона, музыка оборвалась. Два голоса, в Москве это обозначало бы драку, сплетаясь, ворвались в окно. Даниэль что-то говорила, с силой выпуская дым в потолок. Он устал, тра-та-та, так бывает, много пили, не бери в голову, ты такой нервный, мне и так хорошо. Она улыбалась из своей подсвеченной тьмы. Он взял ее руку и потянул вниз. Она слабо сопротивлялась, но он нашел и зарыл ее глубоко, и с силой провел, и, вынув, провел опять, но она боялась, и пальцы ее каменели. Жирный кот вспрыгнул на подоконник. Она встала, соорудила из воздуха халатик, запах­нулась. “Вымою посуду. Не люблю, когда остается на утро”. Комната кланялась, ползла, подсовывала знакомиться проступающие предметы. В конце ко­ридора хлопнула дверь ванной. Пустила воду, чтобы заглушить свою скромную струйку. Вернулась. Пере­секла лужайку ковра. “Последний бокал. Не спи. Я вернусь”. Лет через десять...

Борис встал, натянул джинсы. Мокрые. У зер­кала допил вино. Волосы сбились. Может быть, из-за радиации в армии? Когда-нибудь это должно же проявиться? Чушь! Зажег ночник, вклю­чил магнитофон, добавил громкости. Все мы теперь слипаемся под музыку, написанную для церкви. Мо­ралист чертов... Кот высунулся на улицу. Дать ему под зад? Пусть учится летать... Котопсы — помесь кошки с собакой...

Отворил дверь в коридор. Нащупал замок. Вернулся. Поднял с пола пиджак. Журнал с его статьей размок, нелепо торчал из кармана.

 

                                  * * *

 

Какие-то деньги у него были. В кафе напротив он сел в неосвещенный угол и заказал большую рюмку кальвадоса. Сквозь лапчатую тень листвы слабо светилось её окно. Он ждал недолго: секунду, высунувшись по пояс, Даниэль кланялась улице, потом створки сомкнулись и рек­ламная чепуха мгновенно пристроилась на стеклах. Борис допил кальва, расплатился и кривой улочкой пошел вверх, выбирая ближайший мост через реку.

 

                                      *  *  *

 

...Желтый, табачного настоя, свет возвращался. Стойка с лужицей пива, толстощекая хозяйка, заросли бутылок, зеркало, полное прохожих и машин. Включился и звук — ленивая гитара, игровой авто­мат, хриплый шепот. Зеленоглазый сенегалец с вы­соко забинтованным горлом, выкладывая столбиком мелочь, считал деньги. Из зеркала, открыв дверь в черное — чья-то голова отъехала прочь от туло­вища, — вышло пьяное, неизвестного пола, существо. Но звук плыл, а зрение плохо наводилось на резкость. Борис странно тихим непослушным голосом кликнул хозяйку и спросил кофе.

Все же он вынырнул. Откуда? До этого был провал, забегаловки левого берега, визг тормозов, свет фар, лающий, в волосы цепляющийся ветер возле реки, плывущая прочь из города пивная бутылка. Было сердце, плещущееся в ушах, сошедшее с ума, исчезающее, возвращающееся с тупым хлюпаньем.

Черная куртка в зигзагах молний перестала кормить монетами автомат, наступило перемирие. В окно залетел и лопнул смешок. Борис, выдавив из облатки таблетку, запил ее обжигающим кофе, припомнив (фотография: полицейский со свистком в зубах склонился к карапузу с леденцом в руке), что нужно было свистеть в нее, как в свистульку, то бишь сосать.

Улица лезла в небо. Он карабкался, высоко поднимая ноги. Ветер, выскакивающий из проул­ков, был по-ночному свеж. Воздетый криво шпиль собора (шпиль собора?), ветрянка звезд, лестница крыш, сжалившись, заняли обычные места, улица улеглась на место. Горы шелковистых обрезков из швейных мастерских устилали путь. Голоногие, цокающие вслед языком, со скромно опущенными ресницами, с шевелящимися ртами, с вываленными наружу напудренными грудями, строго одетые по моде, белые, по-северному белесые, шоколадные, лиловые, с мальчиками вперемежку, стареющие, начинающие, утыканные светляками сигарет, звякающие браслетами — представи­тельницы самой древней профессии подпирали стены. “Купец торгует селедкой, дева торгует чревом...”, - вспомнил он. Тянуло кипящим маслом из арабского магазинчика на углу, мочой из подворотен, креп­кими духами, потом. Огромный грузовик, с ты­сячей горящих глаз в кабине, с трудом протис­кивался по узкой улице. Расстегнутый до пупа солдатик качался под фонарем. Двое негров уговаривали блондинку, но та не соглашалась и мотала го­ловой. В провалах длинных проходняшек дико и голо горели лампы. Где-то били часы.

Девочка в светлых кудряшках потянула Бориса за рукав. “Пойдем?” Он пошел - черные чулки, дымящаяся сигарета на отлете, короткая шубка — по длин­ному, все заворачивающему налево коридору, а потом сидел в кресле, и комната была совсем не такая, как он себе представлял. Она дернула застежку на груди, выпуская погулять две влаж­ные розовые твари, и, пока она трудилась, стоя на коленях, он рассматривал бронзовую даму с горячим абажуром над головой, складки тяжелых, никогда не раздвигаемых штор, приоткрытую ван­ную с толпой скляночек и баночек на умывальнике и с большим кроваво-красным полотенцем, мокро лежащим на полу. Вдоль кровати шло узкое зер­кало, и на стене напротив криво была приколота афишка: крошечный господин осторожно приот­крывал складки гигантской вертикально вытяну­той пасти.

Он гладил светлые кудряшки, сквозь которые пробивалась совсем детская жалкая макушка. На шее девицы дрожала золотая цепочка, на пол, вы­скользнув, упала связка ключей, “Были бы деньги, — думал Борис, — можно было бы остаться до утра. Заспать к чертовой матери весь этот бред...” Над головой что-то грохнуло, хлопнула дверь и застучали каблучки, перебиваемые глухим тяжелым шарканьем.

 

                                  * * *

 

Такси остановилось у Северного вокзала. Света­ло. Он с трудом вывалился наружу. Панический страх разрастался и заволакивал мир все стреми­тельней. Что-то подсказывало ему, что на вокзале не так страшно, что должны же быть люди, что кто-то вызовет врача и можно будет наконец-то выключиться, чтобы не стучало так быстро, чтобы перестало трясти и знобить, чтобы нитка, натянувшаяся слева, перестала дергать. Было поздно (то есть рано, безразлично подумал он), и сердце росло и наливалось тоскливой болью, пускало розовую горячую пену, лопалось, и он оседал все ниже и ниже, ловил воздух раззеванным ртом, а совершенно равнодушная громада вокзала, наоборот, поднималась все выше и выше, и пустая улица так глупо, так ненужно продолжала переключать све­тофор.

 

                                          * * *

 

Патруль подобрал его через полчаса. Молоденький усач перевернул его на спину, обшарил карманы и вытащил бордовый советский паспорт. Из участка дежурный позвонил в посольство — на кой черт связываться с советчиками, парень может загнуть­ся по дороге в госпиталь, — и вскоре пришла машина с вежливыми, прекрасно по-французски изъясняющи­мися господами.

Посольский врач в халате, из-под которого вылезали длинные мохнатые ноги, ввел иглу в вену, про себя отмечая, что до сих пор радуется одно­разовым западным шприцам, и, опустив голову, просидел еще минут пять, то нащупывая усколь­зающий пульс, то колдуя присоской стетоскопа. Ритм выровнялся, но все еще были перебои, и нужно было идти наверх за электрокардиографом.

“Слушай, — позвал его человек из-под настольной лампы, — может, я просто позвоню его родственникам? Пусть забирают”. И он полез в кар­тотеку. Но второй сотрудник, изучавший выта­щенный из кармана пиджака журнал, сверявший фотографию на мятой странице с провалившимся лицом привезенного, остановил его и, подойдя к столу, протянул журнал: “Узнаешь?” Врач поднял голову, переспрашивая, и дежурный, задвигая ящик картотеки, сказал: “Дурак! Сидел бы тихо, раз выпустили... Вдарился умничать... Хоть бы псев­доним взял поумнее, а то — Борисов...” И он снял трубку телефона, приходилось будить посла: по поводу статьи и автора было недвусмысленное решение Москвы.

 

                                   *   *   *

 

“Слушай, Коля, — сказал посол врачу за завтра­ком, — ты мне за него отвечаешь. Пусть дышит на ладан, но пусть дышит. Слышишь?”

В баночке альпийского меда увязла муха.

 

                                    * * *

На авиационной выставке в Бурже шел пос­ледний день. Разгулявшийся ветер рвал флаги. Рабочие уже начали разбирать трибуны. Жур­налисты, бизнесмены, военной выправки любо­пытствующие укрылись в просторном баре пер­вого этажа. Через затемненные стекла окон было видно, как двое пилотов в серебристых комбинезонах, оба черные, проверяют крепления нового американского контейнерного вертолета. Все, кроме остова с двигателем и кабины, ме­нялось за несколько минут. Серийный «конкорд», опустив клюв, выруливал на дорожку. У легкого частного джета (малиновый лак, белый зигзаг, шофер только что передал пилоту чемоданы-близнецы и теперь разворачивал «роллс») две оди­наковые пары, склонив головы и разевая рты, прощались. Мужчины были в одинаковых серых пальто, дамы в шубках и разлетающихся шарфах. Смахивало на пародию, на съемки за­ранее провалившегося фильма. Полицейский лениво футболил пачку из-под сигарет. Бензовоз заго­родил всю сценку. Музыка в баре вполсилы играла бестселлер семидесятых — “Назад в СССР” Битлз.

 

                                  * * *

Советский Союз на ярмарке был представлен широко, но, кроме полуспортивного джета на четырнадцать мест и пожарного вертолета, демонстрировались лишь серийные модели. Ката­строфа со сверхзвуковым ТУ здесь же, в Бурже, несколько лет назад вынудила министра авиации быть осторожнее. Его заместитель только что закончил небольшое прощальное пу­тешествие за облака с делегацией французской компартии. Товарищи вернулись навеселе: в не­бесах Франции пили ледяную водку, закусывая черным хлебом с икрой.

Да и сам шедший на убыль денек не был трезв. Посольская машина под красным флагом, остановившаяся у ворот, выпустила наружу трех мужчин, и таможенный чиновник, проверяя пас­порта, улыбнулся — все трое были сильно под мухой. Он вернул паспорта и, обождав, по­смотрел им вслед: русские могли пить кило­метрами, но без всякого понятия — пиво с водкой, коньяк на аперитив. На приеме в день открытия выставки краснощекий партиец тянул скотч как шампанское, а шампанское опрокидывал зал­пом. Гусиная печенка шла у них с водкой, семга с красным вином. “Впрочем, — сам себя урезо­нил таможенник, — откуда им знать? Рады и тому, что бог пошлет...”

Советские предста­вители шли прямо через поле к полуспортивному самолету. Один из них, тот, что посередине, был настолько пьян, что почти висел на руках у товарищей.

 

                                  * * *

 

В салоне было два отсека — Бориса усадили в первом. Через иллюминатор он видел тем­неющее лётное поле и рыжий сухой виноградник вдали. Солнце уходило дальше на запад, поджигая редкие облака, соскальзывало в сторону пролива. Тьма вставала с востока сплошным фронтом. На эту густеющую тучу ночи и нацелил свой клюв самолет.

 

                                   * * *

 

        Его больше не опекали. От слабости и лекарств, которыми его кололи все эти дни, он был совершенно деревянным. Потная рубашка примерзла к спине. Ровно дул, пластиком пахнущий, сквозняк. Чужой костюм резал в паху, горбился, вывихивал спину. Репетиция скорых лефортовских шмоток. Тело тупо леденело, но он не в силах был хоть что-нибудь сделать. Все движения, кроме самых грубых, давались с трудом. Особенно сводило мышцы лица. Когда выходили из машины, Борис попробовал напрячь хоть что-нибудь, хоть повалиться или крикнуть — мо­лоденький полицейский, расставив ноги, стоял всего лишь в двух шагах, — но вместо этого лишь разинул рот, и по спине промчалась отвратительная крупная дрожь, тупо взорвавшаяся в темени. Все было как во сне, когда невозможно проснуться: все тот же прозрачный пуленепробиваемый колпак кошмара. По­сольские мальчики держали его нежно и сильно. Проходя контроль, один из них, тот, что слева, с опереточной фамилией Клюковкин, даже обнял за плечи, обдав водочным запахом (специально пили в машине, подъезжая к аэропорту, хотели влить и в него, но врач не позволил). Когда же он попробовал подогнуть колени, то почти повис в воздухе, и таможенник, здоровенная камамберная рожа, сам ему улыбнулся, возвращая паспорт. Клюковкин серпастый-молоткастый перехватил.

 

                                   * * *

 

Прогревали моторы, выруливали. Зажглись прожекторы, линии-указатели. Ночь сгустилась, придавило, пошли на взлет. Франция, опрокинувшись, уходила из-под крыла. Гасли фальшивые рубины и аквамарины рекламы, прятались в бархатных складках ночи горящие спирали развилок. Окна бегущего поезда превратились в пунктир, в жалкое многоточие, исчезли... Заглянул Семенов, второй посольский конвойный. Лет ему было от силы двадцать семь, но в посольстве все, кроме хозяина, тянулись перед ним. Он двигался и разговаривал с непринужденностью европейца, по телефону легко перепрыгивал с языка на язык. Лишь иногда рука его сбивалась, взяв сигарету по-солдатски, в кулак, но тут же исправлялась, заиграв паль­цами с отлично подрезанными ногтями. Семенов достал с полки и бросил ему на колени одеяло. Посверлил еще своими оловянными зенками. Ушел. Все тело ныло, будто били, не переставая. Но его не трогали. Лишь накричал, матюгаясь, посол, да помогали врачу вводить лекарство: один дер­жал голову захватом так, что перед глазами кровью наливался и пропадал низкий потолок, а двое других тянули за руки. Держали где-то в подвале, похожем скорее на убежище. Кровать и телевизор. Больше ничего. С ярмаркой им по­везло. Ждали лишь закрытия. Хотя в таком бункере можно держать всю жизнь. Считай, своя Лубянка. Что будет впереди, Борис не думал. Что-то до омерзения знакомое. Измена родине. Шлепнуть не шлепнут, но пятнашка строгого обеспечена. Может быть, захотят театра. Вы­ступления на заводе “Компрессор”. Был на корню куплен ЦРУ: Цецилия, Ребекка, Урсула. Отравлен пропагандой,  совращен мнимыми прелестями. Прошу отправить в иной мир первым же поездом. Бурные аплодисменты. Гневный рокот. Врач ска­зал: “Предынфарктное.» Учитывая неостановимое развитие лагерной медицины, можно высчитать скорый финал. Полгода, от силы год. Вот и вся история. “История моей глупости, — сказал он. — Моей глупости и вашей подлости. Суки. Сучье племя. Вашу мать! Чего вам не живется? Чего вы муд­рите, остолопы?! Сучье племя! Козлы!..” Слабенькое бешенство даже не могло разогреться. Хороши нынче препараты. Сам в себе, как в чужом доме. Чуть-чуть свет тлеет. Уголек среди пепла. Он мерзко хихикнул. “Мне влили чужую кровь”. Слиш­ком красиво. “У меня передовая советская моча вместо крови”. Уже лучше. “Меня накачали жид­ким дерьмом. Чтобы приобщить к остальным”. Так оно и есть. Именно так.

В глазах было совершенно сухо. И пусто. И все же одна горячая дура выползла на свет божий и поползла куда-то в ухо.

 

                               * * *

 

Тошнило. Над крылом самолета висела, соскальзывая, звезда. Откинул кресло, но спать не мог. Лежал, не допущенный участвовать в собственном кошмаре. Но во всем — и внутри и снаружи — жила пульсация. То надвигалась и обещала затопить таким горячим бредом, что все лопнет, то отпус­кала и трезво долдонила: лучше не будет, не про­валишься, смыться не удастся. Словечки, в которые наряжались его скачущие мысли, словно принадле­жали кому-то другому. Скомканные, приблатненные, он таких не употреблял.

Уборная была за спиной, в хвосте. С большим трудом — хрустнуло колено — встал и побрел. Во втором отсеке дремали. Вытянув ноги, раскрыв рты. Клюковкин скосил глаз, роняя газету, вялым пальцем показал — там. Раздвинув тя­желую штору в идиотских цветочках, Борис вышел на площадку. Слабо горел свет. Две двери, правая в уборную. Он толкнул — из зеркала на него вывалился совершенно незнакомый человек. Замороженное скошенное лицо. Неожиданно ма­ленькие глаза. Новость: мочиться было больно. Тупо, но больно. Все же юмор — везут на казнь, точат каменный топор, моют партийную плаху, а он со свеженьким триппером с Сен-Дени. Контрабандой. Поморщился. Застегнул. В Лефортово закатят лошадиную дозу антибиотиков. Шатнуло. Схватился за открывшуюся дверь. Удержался. Перед глазами увидел надпись: АВА­РИЙНЫЙ ВЫХОД. Стало ватно тихо. Вы­ключились моторы. И очень, очень спокойно.

 

                                         *   *   *

 

Он выглянул в салон. Никто не шевелился. Лишь над Клюковкиным расползался дымок сигареты. Повернулся. Ручка, похожая на рычаг, которым переворачивают мир. Знакомая серенькая советская пломба. Потянул. Ни с места. Повис всем телом. Напряглась шея, на секунду включился звук двига­телей. Отскочила пломба. Сил не было. Руки были как мертвые. Весу в теле не осталось совсем. Выползла мысль: а что, если откроется? Не думать. Взялся левой рукой за кисть правой — стронулось. Как в кино появилось большими буквами: РАЗГЕРМЕТИЗАЦИЯ... Зачем-то спустил воду в уборной. В промежутке резиновый шаг. Вернулся. Плоско прижался к двери и лег на ручку. Щекам стало мокро. Лоб залил пот. Ровно шумели моторы. В нише увидел квадратную кнопку. Наверняка связана с кабиной. Нажал. Ручка тихо пошла. Консервный нож вскрывал вечность. По про­ходу кто-то мягко шел. Стиснул зубы. Поехало. Напрягся и рывком сдвинул охнувший мрак в сторону.

Ночь взорвалась, ударила… В эту последнюю дверь, когда все решено, не нужно ло­миться, она открывается сама”.

 

                       * * *

Писалась эта книга капризной нескончаемой зимою. Я перебрался за город в конце ноября, а через неделю подмосковный поселок пошел ко дну, утонул в снегах, прикинулся невидимкой. За ночь крыльцо совсем заваливало снегом, и дверь при­ходилось вышибать плечом. Однажды, собираясь на станцию за хлебом, я не рассчитал силы и вылетел в густой утренний мрак, сверзнулся со ступенек и подвернул ногу. Это падение и решило участь героя книги. Парижа я не знал, никогда в нем не был, да и сам Борис последние три главы просился в покойники. Так что хромал я в то утро вдоль заснеженных, раздваивающихся на черное и белое заборов в самом лучшем настроении.

                                  

                                          * * *

 

Киса Зуйков, однокашник и пилот граждан­ской авиации, за пьянку вытуренный из ВВС, весьма кстати попался мне в электричке через несколько дней и кое-что объяснил про аварий­ные двери, разгерметизацию и между прочим сказал, что выпрыгнуть не так-то легко: дверь нужно вышибать чуть ли не взрывом. Мы выпили с ним в буфете Белорусского вокзала по двести грамм дрянного красного, а потом, наискось перейдя улицу Горького, в дежурном гастрономе отоварились четвертинкой. На углу маячил пат­руль, через дырку в заборе мы просочились во дворик детского сада и, сидя на качелях, мед­ленно раздавили чекушку из горла. “Слушай, Киса, — кричал я, взлетая к пустым небесам, — а если я очень хочу выпрыгнуть?” Он посмотрел на меня своими огромными сияющими зенками — фиалки, чернила, черт его знает что — слезы всех девиц нашего класса — и сказал: “Давай купим еще по маленькой и пару пива, тогда, если очень хочешь, прыгнем на пару”.

Пива, конечно же, не было, и, прихватив водку, мы поплелись к метро, где всезнающий Киса впихнул меня через служебный вход в тусклый закуток с тремя столиками, запахом капусты и толстенной бабой, как новогодняя елка обвешанной гирляндами сосисок. Она состригала их маникюрными ножницами и, подозрительно нас разглядывая, бросала в кипящую воду. “С какой линии?” — наконец спросила она. “Мажино!” — вытаращился на нее Киса. “Что?” — застыла баба, но Киса показал ей издалека свое партийного цвета удостоверение, и она заткнулась, и выудила из кастрюли по паре сосисок, и выста­вила пива, и больше не встревала.

Это был буфет для ремонтников, машинис­тов, уборщиц. Портрет вождя тускло плыл в клубах пара.

“Знаешь гениальное изречение нар­кома путей сообщения товарища Кагановича? — спросил Киса.— «Паровоз движется по рельсам путем трения... Загороди-ка...”  Я закрыл его спиной, и он плеснул по стаканам водку, и мы крякнули, и в лампочке прибавилось света. Киса вечно знал какие-то трюки, потайные ходы. Когда мы просиживали штаны на одной парте, он на спор жевал бритвенные лезвия “матадор”, а потом урока три подряд выковы­ривал из языка осколки. “Помнишь,— сказал он, расползаясь в улыбке,— как мы лазили подсматривать?” Еще бы! Мы были смертельно влюблены в новую училку по географии, На­талию Васильевну. Эта кинозвезда рассказывала нам про трущобы Нью-Йорка, освобождающий­ся Ганг, а мы строчили любовные записки и на переменке засовывали в карман ее душистого пальто. Летом весь класс вывезли на работы в колхоз, на скучные промокшие поля. Мы должны были слиться в трудовом экстазе с под­гнившей на корню хрущевской кукурузой. Жили мы в бараке деревенской школы, и как-то ве­чером Киса предложил лезть на чердак, откуда через щель была видна комната учительницы. Во влажной тьме зло гудели комары, через слу­ховое окно наливалась ночь и орали лягушки, и мы по-шпионски пробирались на ощупь под балками чердака. Щель желто светилась. Затаив дыхание, мы глянули вниз и увидели завуча по кличке Козел, ненавистного всем старикашку, который, сидя в изножье кровати, зевал и чесал голый обвислый живот. Его тонкий, кошмарно длинный член свисал почти до пола. У ног стояла за­ткнутая газетной пробкой бутыль самогона, а по подушке были разметаны медвянисто-золотые волосы Наталии Васильевны.

Это она однажды на уроке по Амазонке, рассказывая о девственных дебрях, вдруг остано­вилась и спросила: - Дети, а кто знает, что такое  «девственный»? Никто не знал, а она хохотала грудным счастливым смехом, и мне навсегда занозило память.

           

* * *

Распрощались мы через час у турникета метро. Киса старался идти прямо, как балерина. Контролерша впилась в него щучьим взглядом, но он лихо ей козырнул и махнул мне рукой на прощанье. Под утро у него был рейс в Читу. Летал он всегда бухой.

 

* * *

Дачный поселок зарылся в снег. Звуки об­росли мехом и не царапали слух. По ночам что-то вздыхало в саду, влажно задевало окна. Воздух после Москвы был сладок, и от него кружилась голова. Я работал у окна и часто, забывшись, подолгу глазел, как разгуливают по снежному насту вороны, как скандалят на ря­бине воробьи. Рыжий брюхастый кот крался вдоль забора. Время двигалось рывками. Полдня оно стояло на месте и вдруг, ранним вечером, срывалось вскачь. Кровавый закат, сизые дымы, растопыренный черный сад — все это тоже вдруг срывалось с места, мягко неслось куда-то, прихватив с собою отрезанную голову над за­бором, фонарный столб в виде буквы “Л”, да­лекий гребень леса, вцепившийся в растрепан­ную тучу, и ночь падала неожиданно, накрывая тяжелыми юбками с прорехами звезд присмиревший поселок, и снова все останавливалось, замирало и тянулось, потягивалось, и ход ста­ринных часов с трудом продирался в этом плотном зимнем веществе. Даже дневной взрыв реактивного самолета, от которого рушились со­сульки и разражались овацией крыл вороны, и тот, казалось, намертво был вправлен в тя­желую раму зимы.

 

 * * *  

На даче был телефон, в который нужно было кричать так, как будто сила голоса или высота вопля могли протолкнуть какую-то проволочную пробку посередине. Был древний, времен крес­товых походов, телевизор с круглой, дистилли­рованной водой наполненный линзой. Диктор, близнец Киссинджера, расплывался флюсом и, не попадая пальцем в переносицу, поправлял очки и ругал брата. Кровать тоже принадлежала прошлым эпохам — бронзовые шары и башенки немилосердно пели, оповещая мышей в погребе, что заезжий барин повернулся на бок.

На даче была обычная дровяная печка и газовое отопление. Возле письменного стола оби­тало огромное,  пружинами вкривь и вкось набитое ко­жаное кресло. Напротив - полстены занимал по­хожий на шкаф приемник. Круглое окошко со шкалой зажигалось хилым светом, и, нашаривая станцию, я чувствовал себя по крайней мере пилотом фанерного самолета: трещал мотор, ко­лолись спицы прожекторов, внизу был Лондон, Би-Би-Си сквозь хронический кашель глушилок передавало новости.

        За ночь машинка замерзала. В ватном узбек­ском халате я прыгал между печкой и плитой, на которой грозился сбежать дрянной кофе, а потом между печкой и тостером; и пока хлеб подгорал — остывал кофе, а после завтрака, зарядив лист черновика на еще живую изнанку, я сильно лупил по клавишам, слева направо, справа налево все четыре строчки букв, пока машинка не оживала, конечно же кроме какой-нибудь одной, взявшей отгул “п” или “н”. Тогда вместо даты можно было ставить в углу “День н”, отмеченный в тексте такими шедеврами, как

«Икакого дома ет», — сказала она, улыбаясь...»

Ключи от этого скрипучего терема дала мне дочка атомного, от шнурков до лысины засек­реченного академика, высоченная дылда со сме­ющимися в любое время дня глазами. Она иг­рала на виолончели, носила ее под мышкой как скрипку, могла достать в городской отцов­ской квартире любую крамольную книгу и пила водку стаканами, отчего ее и без того дере­венский румянец разгорался еще пуще. Кроме прочих достоинств, она непроходимо ругалась интеллигентского сорта матом, но на самом деле была застенчива, как мышка, и сентиментальна, как все великанши.

 

                                         * * *

Мы встретились на какой-то вечеринке. То ли день рождения, то ли просто пьянка. Часа в два ночи, когда гости стали расползаться, вытаскивая из общей свалки в прихожей шарфы и шубы, я отправился на кухню, где, по словам кимарящего в ванной молодого человека, еще оставалась выпивка. Юноша не соврал, и, по­вернувшись к загроможденному грязной посудой столу, дабы найти рюмку, я обнаружил бело­брысую особу с нахальными, немного навыкате глазами. Она улыбалась. Я показал ей бутылку, и она кивнула: всегда за.

В ту ночь Москва мокро чернела за окном, как проявляемая фотография. Совсем рядом, через реку, горели кремлевские звезды. “Красный свет, — сказал я, — обозначает остановку движения или бордель”. Алена — имя было подарено позже, после короткого замыка­ния наших бренных тел,— что-то плела про мачизмо, выуживая из банки двумя пальцами и снова роняя тоскливый огурец. Табачный дым волнами наплывал из коридора. Наконец она привстала за вилкой, и я поперхнулся — было в ней под два метра росту.

“Ты что, — спросил я как идиот, — баскетболистка?” — “Еще один! — Она втиснулась назад в свой угол. — Ничего другого вашему брату на ум нейдет. Испугался? Я учусь в консерватории, у профессора Кима”. — “А... — я всё не мог остановиться. - Возвышаешься над коллективом...”

       Мы пропустили еще по стаканчику, и, почти засыпая, не знаю для чего, я спросил: “Пойдем? Поздно...” — “Куда? — удивилась она. — Это моя квартира”.

 

                                        * * *

      Я хотел вытащить пьяного мальчонку из ван­ной, но она опередила меня, надавала юноше по щекам, спеленала и вытолкала за дверь. Гря­нул звонок. “Это не мое пальто”, — пожаловался молодой человек. “Других нету, — отвечала Алена, — бери что дают”. Юноша закачался в дверях, повернулся уходить и вдруг, теряя равновесие, по-рыбьи разевая рот, выдавил: “С тебя Родину-Мать нужно лепить. В натуральную величину”. Дверь прихлопнула его. Алена, сидя на полу, плакала по-бабьи, без всяких надежд на скорую эмансипацию. “Меня мужики боят­ся, — всхлипывала она, — даже на улице не пристают... Я не виновата...”

      Заснули мы, когда уже вовсю громыхал день. Луч слабого солнца, сломавшись, вскарабкался с ковра на кровать. Свежий воздух, напитанный запахом прелых листьев, натекал в форточку. Наглый голос патрульной машины под скрип тормозов гремел вдоль по улице: “Двадцать че­тыре-одиннадцать, возьмите влево... Освободите проезжую часть!” И вслед за перепуганными взъерошенными звуками разливалась напряжен­ная шуршащая тишина. Закрыв глаза и прова­ливаясь, я видел, как черная глыба правительственного лимузина по замершей в столбняке улице несется к Кремлю.

 

                                     * * *

Ключи она предложила сама. Сказала, что на даче никто не живет. Отец редко приезжает в столицу, а матери нет дела. Что лучше, когда кто-нибудь живет и топит, иначе дом промерзнет насквозь. Что на чердаке есть яблоки и соленья. Что когда-нибудь она навестит это вдохновенное захолустье, но, конечно, сначала позвонит. Что я сумасшедший, но и она тоже. Что не нужно думать об электричестве и дровах — отец платит на пятилетку вперед.

      Мы стояли на Арбате у дверей овощной лавки. Моя шея ныла: разговаривая, я должны был задирать голову. Прохожие текли мимо, расплы­ваясь в улыбках.

Я сказал ей, что буду работать как зверь. Что это очень кстати. Что в постели все одного роста. Что, когда она, позвонив конечно, приедет, я нанесу на ее всхолмия и долины указатели, знаки поворотов и ограничения скоростей.

      Мы хохотали под совершенно голым студеным небом.

 

                                    * * *

      Париж появился тоже не с бухты-барахты. Я сидел без копейки, когда Борису приспичило сваливать на Запад. Проводить его в аэропорт и там бросить? Заставить удаляться по прокля­тому коридору Шереметьева в немыслимое За­зеркалье? Ну нет! Стукачи, солдатики внутрен­них войск, иностранцы в шубах, валютные бляди, таксисты, фарцовщики... Хорошенький хор, поющий прощальную арию, раскрыв ноты Уголовного кодекса...

      Оставался последний трешник, когда позво­нила Елена и предложила писать текст к ее фильму. “Какому фильму?” — удивился я. “Ста­рик Кащеев, — был ответ, — два месяца обжи­рался лягушками в Париже. Отснял длиннющий фильм про традиции коммунаров, красный пояс, черные подвязки и прочую муть. Эдакий боро­датый  коммунистический  бордель.  Шлюхи поют “Интернационал” в приемной венеролога, пролетарии всех стран уединяются. В его фильм влезет не больше половины. Обрезки он отдает мне. Нужно слепить что-нибудь безобидное, ви­довое. Просек? Ты пишешь текст”.

 

     * * *

 

     В Останкино я работал впервые. Телецентр строили долго, оборудование и отделка были заграничными, но, как всегда, чего-то недокупили, или кто-то намудрил с поставками, и в огромном здании не работали воздушные кон­диционеры. Днем еще кое-как тянула по трубам хилая вентиляция. У ее решеток висели само­дельные бумажные занавесочки. Когда шевеление газетных полосок прекращалось, начиналась па­ника. Но по ночам и эту вентиляцию отключали. К трем утра мы совершенно взмокали, и прихо­дилось спускаться вниз на улицу подышать. “Сво­лочи! — рычала Елена. — На нашем этаже уже три инфаркта было. И все молодые. У начальства же все фурычит нормально”. Она выросла в знаменитом детдоме, где начальство однажды дружно пошло под топор. Что они там вытворяли с малолетками, рассказывать она не любила, но про директора говорила: “Маркиз дед-сад...” Была она мужиковата, крепко сбита, вечно в брюках, окончила два факультета: философский и кине­матографический. Коллекционировала чудаков, знахарок, наивных философов, задвинувшихся художников... С ее легкой руки друзьям удавалось посмотреть то, что никогда не выползало на официальный экран.

       “Слушай, — рассказывала она про очередное свое открытие, — он клевый чувак, был в дикой депрессухе. Жена, китаянка, времен дружбы народов, умерла от рака. Пил как на работу ходил. Опустился. Стал забывать простейшие вещи. Тогда ее мать, старше его лет на пятнадцать,  стала с ним жить. Теперь у них потрясающая любовь. Он написал трактат о пуговицах. Не смейся. Каждое общество застегивается по-своему. У египтян были заколки, костяные палочки, у персов чуть ли не бубен­цы...” Я не знал, про кого она говорит, все ее рассказы составляли для мне одну бесконечную ленту одинаково сумасшедших историй. «Пусть напишет вторую часть, посоветовал я ей. «О том, что расстегиваются все одинаково. Это наведет его на очень несвежие мысли...» Она бросила курить, поэтому затяги­валась от моей сигареты. “А бородач в соседней монтажной? — продолжала она в лифте. — Ты его видел? Он монтирует какую-то сказку второй год! Никак не может сложить вместе своих леших и богатырей... По-моему, он давно поплыл... Сказал на совете, что спящая красавица символ фригидности, и что он не знает, как пристойно ее разбудить..  - Думаешь, мы закончим до Нового года?”

 

                                   * * *

      Рядом с телецентром был громадный парк имени одного из вампиров. Пруд давно уже подмерз, но в полынье еще плескались утки. Шпана гремела диковинными игровыми автома­тами. Милиционеры запихивали в машину вдребезень пьяного дядю с разбитым лицом. Удрав­шие с работы телевизионщики опохмелялись из больших запотевших кружек и крыли чем попало главного — с первого числа были запрещены для женщин брюки, а сильному полу было велено сбрить бороды.  “Маразматик! — неслось из пив­ного бара. — Он что, хочет на колени позырить? Я бы ему зад показал, лишь бы он успокоился. Кремлевский родственничек... Всё ему море по колено...” Кружился мелкий сухой снежок.

 

* * *

 

Нам было по пятнадцать. У Кисы чернели лермонтовские усики. Я курил дедовскую труб­ку. Мы выходили прошвырнуться по Броду. На­вьюченные, пугливо озирающиеся колхознички пробирались в нарядной толпе столичных фла­неров. Грузинские мальчики хватали за руки блондинок. Узбекский король пик жирно вы­валивался из такси. Две неопытные девчушки, согласившиеся выпить с белобрысыми близне­цами-лейтенантами, мялись у дверей “Россий­ских вин”. У телеграфа длинный пикап криво стоял в запрещенном месте: знаменитый поэт ловил на ржавый крючок официальной славы очередную простушку; лицо его было деланно равнодушно. Мягко вздыхали тяжелые двери подъездов. Генеральские жены и любовники ба­лерин спускались вниз купить букет черемухи или арахисовый торт «Сюрприз». В неожиданных прогалинах тишины раздавались удары крем­левских курантов.

Где-нибудь у витрины Елисеевского магазина Киса хватал меня за руку: “У газетного киоска. Парочка. Она в шляпке, он с портфелем. Давай дальше...”  Это была игра. Я должен был описать, как выглядела худосочная дама в сиреневом мятом платье, как ее супружник возился с порт­фелем, запихивая в него журнал с розовощеким поросячьим президентом; портфель кусал паль­цы, журнал корчился, морщился и гримасничал царь Никита на обложке “Огонька”. Игра вклю­чала в себя всё: проехавшие машины, их марки, прохожих, витрины магазинов, кошек и собак, детские велосипеды, цветочные клумбы, инва­лидные коляски, пуговицы пузатого генерала... Она уплотнялась до еще более мелких деталей, требовала цвета, цифр, и с первого плана пере­скакивала в провалы переулков, миражи проход­ных дворов, оазисы скверов. Иногда, поспорив, мы летели на полквартала назад и, ошарашивая какую-нибудь приличную даму в изъеденной молью накидке, набрасывались на ее товарку. “Что я тебе говорил? — вопил Киса. — Крашеная в зеленом! И шеи совсем нет!”

        Игра кончилась, когда я бросил школу и ушел из дому. Но привычка осталась. Я легко раскла­дывал на детали целые фильмы; пугал мать подробным описанием сервировки стола у тетки Евдокии на прошлой Пасхе; запоминал не адреса, а повороты улиц, спины заборов, надписи на них, гроты подъездов, морды лифтов... Привычка оборачивалась против меня. В самые неожидан­ные моменты почти со щелчком включалась память и с садистской настоятельностью подсо­вывала лицо с совершенно лысыми глазами (об­мороженное окно электрички, день, когда я узнал, что у матери рак) или упорно повторявшийся эпизод с дракой во дворе: длинный алкаш, загребая руками, падал на черный лед и его череп с арбузным треском раскалывался — от расплывающегося пятна на льду шел ровный пар.

        Во время первых столкновений с Галиной Борисовной умение схватывать окружающее не раз выручало меня. К сожалению, многие из её прислужников прекрасно знали игру и были оттренированы не хуже.

 

* * *

 

Разобрать по крупицам парижские отрывки не составляло труда. Я не думал о незаконченной главе. Днями и ночами просиживая за монтаж­ным столом, я пытался проломить железобетон­ный целлулоид и просочиться в мир, запертый на замок. Что можно было найти в буках про Париж? Ни черта! В лучшем случае Эйфелеву хреновину с Триумфальной аркой. Но жизнь улиц, кафе, рынков, набережных, ночных заведений, смеющихся толп, бесконечных потоков машин, — жизнь, которая хлынула с крошечного экрана, — была под запретом. Во времена Никиты на экран проскочило несколько хроникальных западных фильмов. Появилась марсианская Аме­рика. Мелькнул и Париж. Но толстощекого нис­провергателя ниспровергли. Фильмы исчезли. Писатели, дотошно и сладко описывавшие гни­лой Запад, получили по шапке. Их книги исчезли из библиотек. Для торжества оглупления нужно было лишь одно: не знать. Еще лучше было знать то, чего нет. И уж обязательно — заставить замолчать тех, кто знал. Корявая истина сонных будней. Все это впервые пришло мне в голову. До этого я пользовался словом “бред”. Теперь становилось понятным, почему любой снимок из заграничной жизни действовал как замедленный взрыв.

        Я работал над доцензурным материалом. Возможности, хоть в далеком будущем, своими глазами увидеть иной мир не было. Для этого нужно было начинать мутировать: вступать в партию, терять рудиментарные признаки, делать карьеру, проявлять лояльность, пить с шефом и, ругая в узком кругу всеобщее непотребство, медленно приближаться к щели в чугунном занавесе.

Шес­тое советское чувство в полутемной монтажной работало на всю катушку — я впитывал мельчайшую влагу, сочащуюся сквозь поры запретов. Как и многие другие, я реконструировал запрещенную реальность лабораторно.

 

* * *

Целый месяц из жалких драгоценных лоскут­ков мы шили парижское одеяло. Не хватало парадных планов. Судьба самых живых сцен была недвусмысленно под угрозой цензуры. Уже были выброшены в корзину уличные рынки с их немыслимым выбором жратвы и, по той же причине, ночные ресторанчики под ван-гоговским небом. Елена останавливала какой-нибудь круп­ный план, и мы с полчаса гадали над снедью: что есть что? Это было так далеко от жизни, от нашей жизни, как дореволюционная поваренная книга. Мы знали, что были людьми Оруэлла, — книга, за хранение которой давали трешник, была прочитана; джина “Победа” не было, зато был коктейль “Красная Москва” и котлеты “Залп Авроры”.

Несколько отрывков не проходили из-за дро­жания и соскальзывания — оператор был вечно пьян. Я раздобыл карту города и красным от­черкивал опознанные места. Довоенный посол, подмороженный пятнадцатью годами Сибири, согласился однажды прийти и прокомментиро­вать материал. Слово он сдержал и сидел с погасшей трубкой, губы его тряслись, и он без­результатно тыкал пальцем то в выходящих из метро горожан, то в накренившуюся панораму Трокадеро. Щеки его намокли, и, когда речь прорвалась, это был французский, захлебывав­шийся поток французских слов. Единственное, что мне из него удалось вытянуть, — имена неизвестных мест. Выговаривал он их так, что они били крыльями и гулили; пришлось под­сунуть блокнот.

Мы сидели рядом: он, опла­кивающий свою молодость на лиловых бульва­рах, и я, честно ворующий строительный материал. Посол, так и не вернувшийся в лоно родного языка, уходя, сунул мне синенький гид “Эр-Франс” и дореволюционную брошюрку с отличными мертвыми фотографиями.

Позднее, когда улицы и площади перестали кружиться у меня перед глазами, когда публика расселась по местам и гарсоны забегали как заводные, я пришел к выводу, что ничего, кроме форм машин и фасонов шляп, не изменилось. Толпа всё с тем же завороженным видом плыла мимо террас Сен-Жермен, так же, обнявшись, стояли парочки на мостах, и у решетки сада бродяга китайским драконом пускал огонь изо рта. Это был город, из которого вычли время.

 

* * *

 

Никита жил за гостиницей “Пекин”, за его гэбэшным западным крылом. Великий недоучка, он во все влез понемногу. В английский язык и теннис, верховую езду и карате, электронику, медицину и джаз. Он был шармёром кавказских кровей, хорошего роста, персидской мягкости, с громадными кулачищами и солиднейшим удом. Никита одевался по-американски, а по­этому знал всех фарцовщиков центра. От корифея Понта, сдавшего однажды макаронникам целую пачку облигаций сталинского займа, до новичков с Тишинского рынка, где дипы ото­варивались парной телятиной и фуфловыми су­венирами. В столице нет ни курсов каратэ, ни джазовых клубов, ни доступных теннисных кор­тов. Нет в столице и батников, блейзеров, гей­зеров и шузни с разговорами. Никита жил на несуществующей территории, но, если говорить серьезно, на поверхности в Москве вообще ни­чего не происходит, весь город давным-давно зарылся под землю. Отцы-правители, псы-оп­ричники или юродивый люд — все живут не открыто и громко, а по секрету и как-то боком... Хорошая  японская  фамилия  — господин Как-То-Боком... Но стоит лишь однажды покинуть плоскую, залитую отвратительно желтым светом московскую сцену и нырнуть за тяжелый пыль­ный занавес, как сразу появляются пряничные дачки с саунами, подвальчики, набитые семгой и икрой, уютные гостиные, размалеванные Ма­левичем и кондовым Кандинским, конечно же — теннисные корты, глухие джем-сешн, де­вочки на продажу, мальчики-кого-прирезать?, платные гуру, чемпионы черного пояса, план­тации конопли, банды гениальных поэтов, скромные научные семинары по ведьмоводству, личные советники господина лажевой промышленности и так далее, до среднеазиатской мафии, до альтернативного правительства, до самосожженцев на Красной площади.

 

* * *

Язык Никиты был великолепен. Это была сорокаградусная настойка русского мата на гер­бовых пуговицах, срезанных с пиджака заезжего коммивояжера во время балета в Большом. “Я срубил такое дерево!” — означало ни мало ни много новую девицу, заарканенную вчера на Броде. Брод был Бродвеем, то есть верхней частью улицы Горького. Про таланты отлов­ленной  девицы  высказывалось  следующее: “Дети, эта герла факается аки тигрица...” Но он был ребенком по сравнению со своими младшими братишками, пасущими иностранный люд у дверей гостиниц, в закрытых ресторанах, в брюхах такси. Многие из них, быстро наби­рающие деньги, быстро садящиеся, быстро за­меняемые точно такими же новичками, были невесть почему с Украины. Тогда смесь укра­инско-русско-английского сленга с цветными блестками французского давала такие перлы, что лингвисты всего мира попросту теряли время даром, вычисляя новоречь механического апельсина третьей мировой заварушки.

“Чувак, — мог сказать какой-нибудь кудрявый Стасик,— как у вас шузы шайнуют! Класс, чувак, формидабль! Уступите? Промежду-апропо: есть вайтовые трузера в блэковую страйповочку...”

Никитку, студента Института международных отношений, сбила на лету великая, как он ее называл, женщина. “Она, — пояснял бывший студент, — заставила меня взять лампу и обсле­довать всю ее топографию миллиметр за милли­метром. До этого, — продолжал он, — я не греб баб, а бегал стометровки. Главное было — от­стреляться. Эта же ведьма научила меня замед­ленному спуску с Джомолунгмы. Мы не вылезали из койки неделями. Ее муж, лифтер в правительственном доме, а на самом деле обладатель одной из самых роскошных в Союзе коллекций старинных монет, давно отученный от ревности, тут кругами забегал по городу с выменянным у Игоря Олина за кожаную куртку грузинским кинжалом, завернутым в „Литгазету". Кончилось тем, что у увядающей красотки начался невроз сердца. С болью меж ребер и тоскою меж ног она была увезена в больницу своим нумизматом. Газетку с кинжалом он забыл на столе. - Меж ее лиловых складок я навсегда похоронил, — закан­чивал Никита, — надроченные юностью комплек­сы. Мерзавка пыталась вернуться. Я жил тогда с Нинкой-балеринкой, которая вертелась, на этом самом органе, как пропеллер. Теперь Нинка, господа, сидит и будет сидеть еще три года: девушка была из несерьезных, ушла из квартиры всемирно неизвестного тенора с часиками на лодыжке... Мадам ловила меня в лофтах и лифтах. В итоге мы встретилась в метро. Последний поезд бегал по кольцу. Она уселась на меня сверху в расстегнутой шубе. Снег таял на ее лисьей шапке и, стекая по шее и груди, смешивался с тяжелой розовой пудрой. Проскакав четыре станции, она кончила под голос водителя: „Поезд идет в парк, освободите вагоны..."”.

 

                                     * * *

Отца его, занимавшего высокий пост, “по ошибке” шлепнули бериевские мальчишки неза­долго до хрущевского переворота. Из института его вышибли все за ту же пьянку. Он подраба­тывал грузчиком в магазине для дипов, то есть был человеком бесценным, но все больше и больше склонялся к переводу неконвертируемой родной валюты в грины и фунты лиха. Мать его предпочитала жить в Армении, и правильно де­лала: в московской квартире был форменный притон. Малоодетые девицы со скучным видом слонялись из комнаты в комнату; никому не известный тип отливал на кухне в раковину, ссылаясь на то, что ванная занята. И, правда, из ванной доносились звуки не то мордобоя, не то очередного соития. Входили и уходили оза­боченные личности с жирными свертками. Надрывался скелет телефона — корпус били так часто, что хозяин больше его не менял.

      Время от времени все затихало. Никита, чисто выбритый, в белоснежном дырявом халате сидел под торшером, перетягивая струны максплеевской ракетки. Домработница тетя Клара, помнившая Никитку еще бесштанным карапузом, охая, мыла пол. Магнитофон, тоже без корпуса, прокручивал курс английского языка. Холодильник был забит пакетами с молоком. Вытащенные из-под крова­ти, сверкали гантели. На стене, прикнопленный, висел подробнейший план благодетельных акций. Там значились и небольшие пробежки вокруг Патриаршего пруда, и посещение тетки Маргариты в партийной богадельне, и выплата долгов, и письма матери, и даже нечто из ряда вон выходящее, звучащее как “шавасана”, — в полдень и перед сном... Так продолжалось неделю, от силы две, а потом, в один прекрасный вечер, квартира каруселью опять срывалась с места.

     Двадцать четыре часа в сутки вход к Никитке был свободный. Дверь не запиралась. Оставшиеся от роскошной жизни ковры и фарфор постепенно исчезали в комиссионке. Хорош был Никитка в драках: в нем вдруг вспыхивала мальчишеская удаль, и так как больше всего в нем было ног, то ими он и дрался. Правда, мало кто лез против его кулачищ. Бить его старались втроем, вчетве­ром. В серьезных случаях, когда выскальзывал вдруг из рукава пускающий лунные зайчики с того света нож, Никита со вздохом сожаления выхватывал из заднего кармана крошечный в его ладони браунинг — все, что осталось от легендарного папаши. Публика линяла, не подозревая, что в обойме прописана одна-единственная, выдохнувшаяся, быть может, пуля.

        Накатывали кавказские родствен­ники: сделать в столице закупки, наладить связи для подрастающих детей, перекупить лотерейный билет с машиной. Привозили корзины немысли­мых для зимней столицы фруктов. Кухня завали­валась виноградом, орехами, урюком. Чистейшая, домашней перегонки, чача завозилась всегда в одной и той же пятилитровой канистре. Горько­ватое вино, сыр сулугуни, похожий на заплесне­велые рукописи Мертвого моря хлеб-лаваш собирали друзей. Никита готовил в огромной кастрюле мимоходом выдуманное блюдо, отправляя к шипящим в масле помидорам скончавшихся в малолетстве цыплят, орехи и сливы. Друзья щипали с уваже­нием кинзу или тархун, дурели от шестидесяти­градусной чачи, а Никитка, большим пальцем ноги запуская на всю катушку Френка Синатру, из рук очередной девицы принимал серебряную чарку. Был он ходячим кладбищем талантов и, словно судьбе назло, тратил себя впустую.

 

* * *

Я нашел его в спальне. Мрачно уставясь в потолок, он смолил козью ножку травы. “Раз­гоню всех впиздунахуй, — прорычал он. — Квартиру запру. Блядей отправлю к китайцам. Хочешь кур­нуть?” Я затянулся. Трава круто забирала. “Чего мрачный?” — спросил я. “А-а-а-а, — был ответ, — пойдем тяпнем”. Мы перебрались на кухню. “Ты джин без тоньки могёшь?” Мы вре­зали по можжевеловой. Смех сквозь слезы, ис­тория его на этот раз была проста: он решил восстановиться в институте. Созвонился с отцовскими приятелями, которые в свою очередь созвонились с ректором института. Тетя Клара отутюжила фланелевые брюки, пришила пуго­вицы на пальто. Никита, напялив для солид­ности роговые очки с простыми стеклами, набив портфель порнягой, которую он собирался сдать старичку-пиздострадателю в буках на Сретенке, от­правился на переговоры. Все было чин чинарем. Ректор вспоминал отца, чуть ли не дороги Смоленщины, пускал слезу, клялся, что понимает, что сам был “зелен и переперчен”... Никита поддакивал, протирал очки и в нужный момент вставлял, что давно в завязе, что много зани­мается, что проблем с ним не будет. Пришел секретарь парторганизации, тот самый, которого Никитка перед исключением лорнировал после собрания о международной напряженке — в те времена у него водился лорнет из перламутра на шелковом шнуре. Старый хрен постарел, но, судя по остановившемуся вдруг на очках взгля­ду, идиотскую шутку не забыл. Пришел и сек­ретарь комсомольской организации — лощеный хмырь из новеньких: галстук цвета протухшей семги, набриолиненный пробор. Декан, он же ректор, он же маршал Советского Союза, объявил им, что студент Лисаян будет восстановлен в гражданских правах после отбытия трехлетней ссылки.

“Время было около семи вечера,— продолжал Никита,— и мы всей кодлой спустились вниз. Я стоял паинькой со взрослыми дяденьками и делал умное лицо. И вдруг сзади меня обдало винным перегаром и мягонькие ладошки закрыли мне глаза. Твою мать! Пронзительный голосок Алиски на всю площадь грянул в мое ухо: „Пиииииизец под­крался незаметно! Угадай!" Я чуть не прибил ее на месте. Обернулся — стоит и качается в расстегнутой шубе, на сиськах полукилограм­мовый крест; жирно намазанные губищи, которыми она отсосала пол-Москвы, расползают­ся. „Мальчики, — говорит, — аца хоца!.. и во­дочки!.." Всё. Привет институту. Хотел я ей карточку, дуре, попортить, а потом плюнул — судьба-злодейка... Отвез домой и устроил ей последний день Помпеи. Уползла она и впрямь – пепельного цвета… ”

 

* * *

 

Зашел фарц по кличке Понт. Лебединого цвета пальто, волчья шапка размером с аэродром. Понт не пил. Он сел, аккуратно сложив ножки, вынул из пачки мальборо яву, щелкнул зиппо, заправленной коптящим бензином, и сообщил: “Взял бундеса у „Берлина", ченжнул еловые на гриновые, но еле ноги сделал — пасут нынче по-черному”.  “Тебе чего, — спросил Никита, — сдать надо или у тебя мировая скорбь и тебе бабца требуется?” — “Именно”, — отвечал Понт. “Сисястого?” Понт опять кивнул. “Скромный ты наш герой...” — сказал Никита и карандашом набрал номер. Не подходили. “Нет твоей Козы, трахается или спит”. Коза была продавщицей из овощного. Давала хоть в телефонной будке. Ей было чуть за двадцать, но она уже расползалась, как старый чулок. “А Лидка?” — вздохнул Понт. “Лидку я разогнал, — сказал Никита, — она нашему участ­ковому, дяде Ване, триппака устроила забесплатно. Может, и ты хочешь?”

 

* * *

Иногда Никитка брал меня “на посмотреть”. В первый раз это была драка. Знаменитый Семен по кличке Берём-и-Едем вызвал Никиту на драку. Спорили на двести рублей. Уговор: ногами не драться. Мы встретились в подземном переходе на Охотном ряду. Берем-и-Едем был упакован в кожаное пальто, бандитская его рожа расплывалась в улыбке. Специализировался он на перепродаже западной  техники. От калькуляторов до холодильников. И на ре­монте, которого в столице мира не было и в помине. Кличка Берем-и-Едем появилась из его привычки клеить девиц. На улице, в метро, в гостях, увидев подходящий кадр, Семен, не за­думываясь, вклинивался без предисловия: “Ну что? Берем бутылку и едем ко мне?” “А что время тратить? — удивлялся он. — Результат один и тот же всегда, только трепа вагон с прицепом...” Когда-то он скооперировался с Ни­китой — шло доставание и перепродажа сигарет, скотча, оливкового масла, колбас, печенья и шоколада из валютки. Потом братья-разбойники не поделили какую-то пригородную королеву, про которую Никитка сказал, что из нее вполне можно было настрогать штук шесть вполне годных бабенок, и вся любовь...

      Дрались во дворе на Петровке, возле стены бывшего императорского яхт-клуба: косой снег, мгновенно смывшаяся, от греха подальше, па­рочка, тусклые желтые окна. Потом заедали снежком разбитые губы, смеялись, курили. Вы­ходило, что никто не победил. “Я тебе, честно говоря, — хрипел Никита, — по старой памяти и врезать-то прилично не могу...”  Берем-и-Едем снова нацепил на пальцы честно снятые кольца и повел нас в котельную напротив. Кисло пахло трубами, за столом сидел человек с воспален­ными  глазами  и  ветхозаветной  бородой. “Гений! — сказал Берем-и-Едем, — нечеловечес­ких сил гений. „Войну и мир" пишет...”  Гения я знал, раньше он зарабатывал, вкалывая эксгуматором — внештатным, потому что на этом месте числилась здоровенная ряшка, за десятку дававшая долбить январскую земельку хилым студентам-гуманитариям. Гений продержался на трупах несколько зим и накупил из-под полы кучу великолепных, посадочных книг. Я при­ходил к нему выкупать выкраденного у меня Ницше. Гений не торговался и отдал за по­ловину не существующей официально цены. Писал он рассказы из деревенской жизни: избы, Фёклы, волки, жирно распаханная земля, лешие и председатели колхозов в состоянии неизбежного хронического запоя. В деревне он никогда не был. “Но тянет, старик, к земле, — объяснял эксгуматор, — неодолимо тянет...” Мужики у него говорили в рассказах несуществующим велича­во-неграмотным языком. Теперь оказалось, он и вправду писал “Войну и мир”, вернее, пере­писывал Толстого, меняя князей на секретарей обкомов и Наполеона на Гитлера. “Потрясающе проявляются, старина, параллели!” — уверял он.

       Дуэлянты умылись ржавой водицей, гений заварил чайку и выставил нам свой единствен­ный стакан. Сам он пил из крышки графина. Ни Семен, ни Никита к чаю не притронулись, жгло разбитые губы. Криво усмехаясь, похло­пывая друг друга по плечу, они договаривались о поездке в Среднюю Азию за серебром. “На рынке в Бухаре до сих мор можно за гроши купить тонну браслетов и колец. Если в Москве хорошо перепульнуть...” — разгорался Берем-и-Едем.

 

* * *

       В Никите пропадал актер. Из окна его ста­ренькой победы я наблюдал, как он, в длинном, глухо застегнутом пальто, с «никоном» на груди (пустой чехол), поджидал кого-то у дверей гос­тиницы Россия. Время от времени он посмат­ривал на часы и поджигал гаснущую на ветру партагас. Дежурные мальчики из отдела по борьбе с валютчиками подкатывались к нему прикурить или спросить время — типичная муль­ка, чтобы по акценту выпытать, кто перед ними. Никита был безупречен. Кавказская мягкость движений ничего общего не имела с легко опоз­наваемым полиомиелитом сов. Его малость синкопированный английский, конечно же, гаран­тировал наличие в дырявом кармане штатского паспорта. Агенты сваливали. Удобнее развалива­ясь в его драндулете, я вспоминал лекции по маскировке. “Главное, мэн, — поучал Никитка, — это носки и шузы. Обычный начинающий мудак, как только разденет своего первого иностранца, тут же напялит джинсы и с наглым видом топает на второй заход. Вестимо, тут же и получает по черепу. На тебе могут быть какие угодно брюки и пальто, но шузы, носки и галстук должны быть стопроцентными”.  Я ему советовал открыть школу. “Не-е-е, старый, — отвечал он, — меня тошнит от молодого поколения, они основали самоструг и ходят в самодельных ливайсах с нашитыми на жопу настоящими этикетками или в домашнего производства блейзерах, в которых за километр без очков узнаешь липу. Мы же настолько хорошо знаем родную фанерную про­дукцию, что, даже не понимая, в чем дело, отличаем самый дерьмовый западный шов от отечественного, потому что он принадлежит дру­гой технологии... Когда-нибудь появится какой-нибудь мудила грешный и опишет наши идиотские страс­ти и увлечение западными шмотками, любой нездешней дрянью и объяснит нам самим, что это всего лишь навсего способ смыться из гнилой, запертой со всех сторон совреальности...”

      Что касается самоструга, он же самострел, Никита был прав. Домашние полулегальные портняги наловчились шить под Запад: джинсы, американского фасона рубахи, кепи, сумки... Появились люди, умеющие отливать гербовые пуговицы, из драных кошек шьющие нездешние шубы, из контрабандной кожи — куртки и пиджаки. “В Москве стали лучше одеваться”, — сказал французский журналист. Ха-ха! Лучше! Мы наполовину раздели заезжих иностранцев, наполовину сами состряпали за­падный маскарад.

 

* * *

      

Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывший каркас «виктории», как он величал свою «победу», и пере­езжал на другой угол. Никита появлялся отку­да-нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый лю­битель жвачки, Никита посылал его куда по­дальше, “кто не работает, тот не жует”, и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник. Ни­кита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родст­венника. Через минуту мы уже сидели за сто­ликом с по деревянному накрахмаленными ска­тертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно-золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку. Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час. В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного и полного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех — в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на об­реченный гнить Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с ..., просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не под­вергались. Возвращались они с товаром: что-то для себя, что-то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В даль­нейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кри­зисе и закате Европы, грязной политике и чис­той материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с риском для жизни конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже. Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: “Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая ва­люта...”

“Ты балда! — поучал он меня. — Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход зарабо­таешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?” Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля — Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен — Вениамин Иванович — кончил консер­ваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях (“на вечных”, — острил он) в Япо­нии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой до­рожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сде­лал бы феерическую карьеру. Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал ла­герной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми кар­пами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: “Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну...” Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...

 

* * *

       

Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. “Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, — предложил Никита. — Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись...” Я отказался. Одевшись, уже в две­рях я спросил: “Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?” — “С ума сошел! — Никита складывал вчетверо огромную сумку.— Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые — от Трейна до Коулмена...”

 

                                      * * *

      

       Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими пет­лицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти «акайи» и «дюали», ни пластинки «Этлантик» и «Блю Ноут» никогда не появлялись в продаже. Однако капитан пре­красно знал, когда и где Теллониус Монк играл с Чарли Роузом, в каком клубе это про­исходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет «Даун Бит» о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.

        Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух де­сятков сумасшедших меломанов, обменивавших­ся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофон­ную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами. Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. Представ­ляешь, — говорил он, — премьер играет на тенор-саксофоне...”

Я ушел, унося завернутую в газету “Испан­скую леди” Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невин­ности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.

 

 * * *     

Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая замес­тительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с ис­пуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реп­лики. “Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают...” Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расстав­лены барабаны, стиральные доски — просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко сры­вался. Я пытался читать солидно, с достоин­ством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.

       На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: “Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про „жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают задницы по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в мате­риале, обыграйте их отсутствие... Студентов ка­тегорически снять. Сами знаете, что они недавно творили...” — “Но, — заикнулся было я, — как же снять про сцену? Вот ведь и у Золя... Какое там! Еще у Вийона! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столи­цы...” — “Когда вы последний раз были в Па­риже?” — вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.

 

* * *

За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных тер­рас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из со­седней монтажной бутылку крымского шампан­ского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.

Он делал фильм и вправду второй год — что-то вроде “Спящей красавицы”, но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был за­менен эдаким комсомольцем XIV века: с пла­менными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а про­снуться к чертям собачьим и приступить к ак­тивному участию... “Кроме прочего, — грустно сказал режиссер, — меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут стро­иться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями”. – Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?

“Резон,— сказала Елена,— у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: “Сидят двое в кафе. Один говорит: „Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: „А ты что, уже был?" — „Нет,— первый отвечает,— уже хотелось..."”

- А действительно, — сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?” Мы с Еленой заржали: “Нет, конечно...” — “А я был, — груст­но сказал режиссер, — и вернулся на неделю раньше. Не выдержал...” — “То есть как?” — обалдела Елена.

        - Так,— сказал режиссер,— это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди предположительно нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез — хо­дишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мос­фильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но глав­ное — люди, которым до наших проблем... ко­торые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку… Merde, как говорят тамошние аборигены”.

 

* * *

         Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лам­пионов, золоченые ворота сада, обелиск посере­дине площади, кружение машин да чья-то летя­щая накидка, чья-то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия под­менялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, по­являлся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот-вот она обер­нется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по-другому.

 

* * *

         Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пес­карей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как-то утром радио, за­втракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался. А подобная бредятина была? А водородные штучки-дрючки? А контейнеры с бактериоло­гическими бац-бац-бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы... Какой-нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со стра­ниц “Русской Атлантиды” меж строк о гото­вящемся фейерверке в Татьянин день и раз­мышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...

А где, мерзавец, пушис­тый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гим­назистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из со­бора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен... Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передо­вому строю журнализм. “Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопро­летарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Геор­гиевского переходящего знамени столовой № 13 города Объедково...”

Проморозили русское про­шлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...

 

                        * * *

      С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из-за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны залож­ники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: “Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем...” Султан в гробу видел угрозы чьими-то жизнями. Для все­общего испуга и давления на его контору нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным-давно нет. Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.

        Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и по­лушубок, тащиться в лес, к воронам, выгу­ливать злость.

 

*  *  *

       Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем-то имя дачного поселка: “Станция Кноль” — звучало забавно, перекинулся на вульгарное “Прыжок”, добрался до чьей-то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное “Минус жизнь”, после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер “Правды” и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огур­чики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.

Девица застряла на три дня, на­дышала уюту, наварила щей и в награду вос­кресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго за­нимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы-с-Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, проди­рался сквозь потемневшие косички на ее креп­ком мысе.

Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой ба­бушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.

       Ночью меня разбудил стук в дверь. Я ос­торожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из-под двери. Стук обернулся грохотом.

Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву — черта с два! — или сами они косая сажень в плечах... У Сани — дверь глотнула морозу — все худенькое, чуть-чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай — боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня — мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. “Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей”, подсчитывали мы обычно, расходясь.

Он покосился на подсвечник. “Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!” Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полу­шубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. “Что-нибудь случилось?” — спросил я, гремя засовом. “А... — топал он, сбивая снег, — остопиздило все. Даешь политубежище?” Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.

       Через полчаса мы сидели в ногах проснув­шейся кисоньки с чашками водки, с раскро­шившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. “Ханина лишили московской прописки,— рас­сказывал Саня. — За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить об­щественный строй”. И он осторожно вытащил из-под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. “Все говно, кроме мочи...” — сдерживая икоту, резюмировал он.

        Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах; было полнолуние. “Накатал что-нибудь новенькое?” — спросил я. “Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, бок­сер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак”.

Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидываю­щейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк. “Пишущего пером не вырубишь топором, — опрокинул чашку Саня.— Все остоебенело...”

Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газет­ных сообщений: “Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов „Последний шанс", в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет”. Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво-шаловливой газетенки к нам относились по-прежнему, лукаво-нежно, но дальше буфета наши шутки не шли.

“Ну, мне пора спать, — сказал Саня, — мне утром коммунизм стро­ить...” — “Ты что, — разинул рот я, — на работу устроился?” — “А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже под­писываюсь „Ольга Жутковец", и ничего, про­ходит... Мадам пишет очерки о наших офигевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?” Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. “Баюшки, — сказал он, — ебитесь потише, а то у меня ком­плексы...”

Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. «Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно-белой... ”

 

* * *

       Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрус­ту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Ко­былица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не гребля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда-то в тартарары под треньканье ло­пающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яб­лока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..

        Между этим соскальзыванием в бесконечность и возвращением во взмокшую постель лежит другой мир. Мы в самой слабой точке жизни. Той, через которую прощупывается смерть. Это она хлещет вдоль по хребту огнем другой жизни...

“Не шеве­лись”, — просит она. Лицо ее, повернутое теперь ко мне, порозовело. На кончике носа капелька пота. Зима когда-нибудь кончится. И мы еще живы.

 

* * *

        Мы сидим втроем за столом. От чашек кофе поднимается пар. Боксер Маша опохмеляется суточными щами. Немножко нервный Саня, положив руку на затянутые в толстенные рей­тузы девочкины коленки, мудрствует. “Ста­рики, — говорит он, — все хорошие оргазмы разные. Все неудавшиеся одинаковы. Качество оргазма зависит от того, в каком лотосе он взрывается. Лично у меня этот бенгальский огонь лишь однажды добрался до тыся­челепесткового. Зато частенько эта электричка, минуя гипофиз, проскакивает прямо в бедные мои мозги и развешивает там немой фейер­верк, как в столице нашей родины городе Москве в день всеобщего поражения рабочего класса, седьмого ноября любого года до конца света... Твою мать! Однажды мне попалась смуглая и корявая, как коряга, румынка. Она жила, падла, под моей шпионской рукой и была вся сплошной запретной эрогенной зоной. Когда она кончала, это был последний день Помпеи. Сначала сообщали сводку о грядущей катастрофе, но народ, как всегда, не верил и базлал; потом наливалась светом вздымающаяся почва, а уж далее все зали­вал огненный поток и румынская подданная вздымалась аж под самый потолок. Я на ней елдак сломал!

… Меня валило ветром, когда я покидал ее шалаш на Благуше. Мусор на углу глазел на меня, как на сбежавшего из соседнего диспансера туберкулезника. А продавщица зелья в гастрономе, бывшая сви­детельницей моих челночных снований за горючим, нагло спрашивала: „Мозоль не натер?"

Саня скормил псине кусок сахару и ухом стал оттирать ей угол глаза. “Но когда я вытащил свой стахановский, все еще дымя­щийся член перед известнейшим урологом сто­лицы товарищем Ривкиным, он только охнул: я порвал себе уздечку и терял кровь непо­правимо. Туман в мозгах я воспринимал за последствие штурма храма Афродиты в районе Соколиной Горы, а это была явная потеря красных и прочих шариков... Меня наскоро залатали и надолго запретили подходить к бабам. Шутники! На месте моего либидо была мегатонная воронка, полная дождевой воды”.

 

                      * * *

В конце той же недели неожиданно нагрянула жена академика. Маленькая, крепко сбитая, она колобком прокатилась по даче, вскарабкалась на чердак, поохала там на по­хоронах разносолов и неожиданно оказа­лась напротив меня в кресле, посасывающая длинный мундштук, что-то мне пытающаяся объяснить... Нужно было трясти голо­вой, освобождая место для ее чудовищно неправдоподобных вопросов. Да и признать­ся, несмотря на полуденный час, я спал, когда она прикатила. Короче, пепельница вот здесь, она спрашивала, когда же я намерен официально испросить руку и иные органы тела ее крошки, ее малютки... Я не нашел ничего лучшего, да нет, вы меня не удивили, как нагло соврать, что я давно женат и нянчу мал мала троих детей. Чушь, конечно, вздор, но не больший, чем ее собственный.

Их Свирепейшество скатилось с кресла и, уже затылком попросив меня не прикасаться к дочке и незамедлительно покинуть поместье, хлопнула дверью. Я видел лишь скунсовую шубу, мелькнувшую в калитке, да зеленый бок литровой банки, прижатой к груди. Где эта карга отыскала уцелевшие от мороза гри­бочки, для меня было загадкой.

Вечером того же дня раза три звонил телефон, но в трубке лишь булькало. Наконец голос прорвался, и, судя по всему, вдребезень пьяная кисонька просила на обращать внимания, простить мамахен, поджечь дачку, срочно приехать, ключ оставить себе... “Дело в том, — сообщила она, — что папенька ее покинул. Он нашел себе другую женщину, которая прежде, чем окончательно разоружиться на узаконенной отныне постели, конечно же, дала подписку о не­разглашении...”

Пожелав ей спокойной ночи, я не удержался и спросил: “Как же так случилось, что мышь родила гору? Не кричал ли когда атомный академик в порыве гнева маменьке: „Пелагея! Наша дочь не от тебя!"?..”

 

*  *  *

        Это был мой последний разговор с ныне знаменитой  виолончелисткой.  Дальнейших, мелькавших вплоть до встречи с Лидией, я с удовольствием перевел бы на номера. Номер один отсутствовала. Номер два была всегда застенчиво пьяна. Я так никогда и не вы­яснил: была ли она столь любвеобильна, что успевала промокнуть уже по дороге ко мне, или же красавица, продолжая смущаться, успевала разогреться с кем-то другим... Серень­кая, незаметная, входившая боком, уходившая, когда я спал, она исчезла раз и навсегда так же неожиданно, как и появилась. От нее не осталось ни телефонного номера, ни носового платка, ни плохонькой фотографии.

        Номер три считала себя дамой света. Ее по­казывали по ТВ. Она мелькала на сцене Боль­шого. В ее хорошо оплачиваемой профессии был грустный подтекст: девочка читала в микрофон самые пос­ледние и самые фальшивые известия или объявляла о выступлении всемирно известного борца за мир, полковника разведки, господина-товари­ща Жан-Пьер де Рьянова. Она вызывала во мне, увы, тихое бешенство, ибо имела при­вычку за полчаса до своего скромного, на блошиный укус похожего, оргазма заводить песенку: “О нет! — раздувала она свои меха. — О нет! Нет!”  Это было так удивительно, что я несколько раз прекращал работу по добыче кленового сиропа и, свирепея, спрашивал, что именно “нет”?

Ах, она и сама не знала...

       Номер четыре и номер пять были сестра­ми-близнецами. Их угрюмая шутка утверждать, что они никогда не пробовали “этого” друг с дружкой, кончилась тем, что мы провели вместе, не одеваясь, удручающе депрессивный, но все же обогативший, по крайней мере меня, опытом в определенных областях уикенд в их китчевой квартирке. Девочки не только были законченными лесбиянками, они были вполне созревшими монстрами. Но их фантазмы в ту эпоху еще не совсем допроявились в глянцево-черном растворе их сдвоенного воображения.

Кто еще? Девица на должности “жены поэта”. О, боги Олимпа и ты, Прокуратура СССР, кажется, Россия последняя страна, где эта профессия котируется столь высоко... Соответственно возникает ряд качественных и одновременно бездарных спекуляций. Жена поэта женою ни­когда не была. Да и сам поэт в своей долж­ности пребывал относительно. Его стишки представляли из себя простейшую формалистическую эксплуатацию канцелярщины совет­ского языка, с помощью повтора доведен­ной до скоропостижного абсурда. Девица, в далеком прошлом прожившая с поэтом месяц, как говорили одни, и полторы ночи, как уверяли безжалостные другие, играла нынче в московский либертинаж: смесь сексуальной неразборчивости и щучьего аппетита. Я болел гонконгским гриппом, когда она за­бралась в мою постель. Через несколько дней я оправился от болезни, а она, наоборот, соскользнула в горячечный бред. Я был так отвратительно одинок в том марте, что не шевельнул и пальцем, чтобы отправить девушку восвояси. Я даже позвонил однажды, удивительно синим вечером, самому поэту и вполне непрозрачно намекнул на умыкание блондинки. Но поэт так заерзал и загулил где-то у себя на Зубовской, что я отчетливо почувствовал его страх перед этим маленьким воспаленным созданием.

Гораздо позже, со­всем в другую эпоху, я встретил ее в под­вальчике комитета литераторов, Пень-клуба, как я именовал организацию придурков, к которой, впрочем, был и сам приписан. Она, моментально изломав лицо а-ля Пикассо, сказала мне: “Ты знаешь, что я от тебя сделала аборт?” Я ей не поверил. Но даже если это и было правдой, я был бы рад. Большего кошмара, чем иметь на стороне ребенка от совершенно фальшивой — от крашеных волос до биографии — женщины, я не мог себе представить. Единственное, что в ней не фальшивило, это мускулистая, крепкая, как рукопожатие, пизда. Увы, она обросла этим вымученным телом, этой несуществующей историей жизни.

 

* * *

           Любитель мгновенных снимков, я, забегая вперед (или отбегая назад, время отсчета никем не установлено), нажимаю курок послушно оживающей фотокамеры, и вот вам на память бледное Рижское взморье, осунувшийся небритый Саня, боксер Маша с теннисным мячом в слюнявой пасти и отрезанная улыбающаяся голова юной виолончелистки, зарытой в песок,— они по­женились. Ноги Сани остались за кадром, но я хорошо помню мумию левой и рядом буквой Х сложенные костыли. Мотоцикл, на котором они в общем-то удачно разбились, был сва­дебным подарком папаши.

 

                                          * * *

         Второй экземпляр рукописи, вполне сносную копирку я передал Осе Штейну, мальчику лет пятидесяти, балетнолягому, с постоянно мелькающими, доводы разговора в ко­сички заплетающими руками. Еще недавно он был литературным критиком номер один, и выход очередной книжки “Квадратная звез­да”, где он вел отдел, ожидался с чисто русским читательским трепетом. Осины фор­мулировки были убийственны. “Куськин, — го­ворил он, к примеру, — открыл новый тупик в прозе...” Но если он одобрял написанное, можно было спать какое-то время спокойно. “С первой же премии, — сообщил Ося, — вы мне ставите бутылку „Вдовушки Клико"”.

        Но журнал прикрыли, а Осю, за подписание письма в защиту севшего в тюрьму пиита, вы­вели из игры. Его книги были изъяты из библиотек, имя перестало появляться в печати, и даже периферийные, годные лишь на завора­чивание ржавой селедки газетенки отказывались его печатать. К тому же впервые после смерти генералиссимуса и отца народов отовсюду на­чали выкидывать евреев, и хотя у Оси был дядя, знаменитый кремлевский летчик по фа­милии Иванов, дела были швах.

        “Понимаете, Тимофей Петрович, — мы вечно были на „вы",— вся штука в том, что советский эксперимент удался... Большин­ство жвачного населения формулирует ситуа­цию весьма неглупо: „Лишь бы не было хуже". Любая попытка улучшить жизнь кончается ес­тественным ухудшением. Формула успеха основана на том, что отцы-правители гарантируют члену нового общества жизненный минимум, за который не нужно бороться, как сказал бы прол — „упираться". Но вовсе не задарма. В контракте этом есть роковой пустячок. Нужно отказаться от воли. Кстати, на каком еще языке слова „воля" и „свобода" — си­нонимы? Право на волю, то есть на действие, имеют лишь избранные. Но и их волевые импульсы контролируются. Даже наверху, на трехместном троне, они внимательно следят за действиями друг дружки. И где бы ты ни был, любая твоя свободная волевая акция вызывает у дрессированных окружающих на­стороженность.

Общество устроено так, чтобы незамедлительно гасить любое волепроявление. Отученные самовыражаться передовые граж­дане впадают в панику, свирепеют от страха при мельчайших проявлениях чужого своеволия. На то должно быть разрешение! Вот формула жизни нашей. Вступив на путь единственной в этой стране — партийной — карь­еры, получаешь право на действие. Тебе, однако, постоянно внушают, что это приви­легия государства и что если ты сделаешь ложный шаг, то секир башка... Чем выше ты взбираешься вверх по лестнице, тем в большем радиусе тебе разрешают действовать. Чем дольше ты умудрился удержаться наверху, тем больше у тебя шансов сохранить приоритет действия на всю жизнь. Причина про­ста — за тобою признают развившуюся спо­собность действовать, и тебя безопаснее оста­вить шуровать в рыбной промышленности, чем вообще вывести из игры, потому что тогда ты можешь устроить трамтарарам где-нибудь в малоофициальной области жизни... На этом построено все. Поэтому Сталин убирал оппозицию - для остаточно-волевых и создавался ГУЛАГ.

Ничего нового в наше поддельно либеральное время не произошло. Дали шанс молодым идиотам показать себя. Вроде соревнования: кто прыгнет дальше. Дальше всех прыгнул Солженицын. А по яйцам не хоца? А кто еще? И так отобрали целую команду, хором за­прыгнувшую за разрешенную черту. Теперь, после выведения пятен на солнце, можно спокойно жить лет пятнадцать, пока подрастет следующее поколение попрыгунчиков. Потом и они получат свой урок”.

          Ося перевозил меня в город. Как и я, он жил в пропахшей капустой и склоками ком­муналке, но ездил, мерзавец, на довоенном роллс-ройсе. Все тот же дядя, давно живущий на пенсии и имеющий черную волгу с мордоворотом за рулем, передал однажды племянничку ключи и полный комплект запчастей. “Не мозоль народу глаза!” — таково было его благословение. Означало оно вполне резонное пожелание не парковаться то и дело возле Боль­шого театра или на улице Горького. Роллс был, конечно, трофейных кровей, и дядя в свое время накатал на нем с девочками не одну тысячу километров по родным колдобинам. Но на то он и был славным сталинским соколом, что у него, в отличие от птичек, был собачий нюх.

Времена изменились, и в новейшем сто­личном стиле было совсем не комильфо заез­жать в распределитель за еженедельным пакетом с амброзией на серебряном роллсе. Мало у кого что есть! Эдак начальник дачной охраны второго замес­тителя первого секретаря приедет на танке... Эпоха давно уже настойчиво рекомендовала железобетонную скромность и бронированную застенчивость. “Затыриться и не выпендривать­ся, — повторял Ося. — Вот чего от нас хочет ангел-хранитель с подрезанными крыльями.

- По­нимаете, мой друг, — говорил он, — никакие аксельбанты и ментики не могут соперничать со спецпуговицами и спецширинками. Партий­ное пальто — это и есть воплощенная власть. Безлико и пуленепробиваемо. Чувствуете род­ство с мафиози?”

 

                                  * * *

        Иногда во время прогулки или в своей захламленной комнатушке Ося вдруг посреди разговора делал неожиданный балетный пры­жок, разводя руки и углом приставляя правую ногу к вытянутой левой. После чего он сму­щенно поправлял свои длинные седые волосы, обсыпавшие перхотью мышиного цвета пид­жак. “Я, голубчик вы мой, упавшая звезда, — шутил он в таких случаях, — мне пророчили великое будущее. Ан я прыгнул не в ту сторону...”

Жил он анахоретом, единственное, что я знал, что у него когда-то была невеста, что умерла она при каких-то драматических обстоятельствах и что он носил траур три года, не брился, не стригся, ежедневно навещая ее могилу на Ваганьковском кладбище...

        Он имел привычку резко менять темы своих стремительных монологов. Выглядело это так, будто мы заранее обсудили план бесед лет на двадцать вперед и теперь он лишь углублял с каждым возвращением окопчики наших раско­пок. И пока я собирал вещи, он, выполнив небольшой пируэт на кривом полу дачки, скольз­нул за амальгаму предыдущего разговора.

“Их власть в самом новейшем смысле патриархальна. Геронтократия. Дети не имеют права голоса. Лева голоса. Дети не имеют права обсуждать взрослые проблемы. А взрослые проблемы — это все: от войны до секса, который тоже война. Поэтому в стране царит кошмарнейший пуританизм и процветает морозоустойчивый разврат. Населе­нию разрешается отсутствовать. Население на­сильно обязано пребывать в сопливой детскости. Если ребеночек лет пятидесяти девяти, изобретатель какой-нибудь там водородной игрушки, вдруг решится вылезти на совет старейшин, его для начала поставят в провинциальный угол, чтоб одумался... Нет? Так выпорют. Отправят в коло­нию для малолетних преступников. Только у стари­канов есть право думать, чем кормить неразумных детей, только они могут решать, пора ли Петру Ивановичу взобраться на Марью Васильевну... И они категорически не выносят этих дошкольных воплей из-под стола, призывающих решать дела совместно, перейти на диалог, не ссориться с заграничными родственниками. Тоталитаризм — это власть монолога. Одностороннее движение. А Запад для геронтов — все те же дети, только дети окончательно испорченные. Причем кем? Другими испор­ченными взрослыми. Бунт малолеток им потому и не страшен, что они создали разветвленнейший механизм контроля, насадили громадную армию воспитателей-надсмотрщиков... Если вы заглянете в свое прошлое, то там горит тус­клым неоном одно лишь слово: НЕЛЬЗЯ. Мы растем под этим единственным созвездием. Мы мыслим только в его лучах, и даже лучшие из нас, смелейшие и умнейшие, отчаянно дерзнув­шие сказать МОЖНО, раздавлены ужасом от того, что тень, падающая от МОЖНО, все же читается как НЕЛЬЗЯ. Простите, Тима, за мое хроническое занудство... Вы же знаете, мы политизированы против собственной воли!”

 

* * *

         Я распихал свои жалкие шмотки, запер терем академика на большой и несерьезный ключ, и мы, буксуя в каше из снега, воды и глины, медленно отчалили. Узкое приго­родное шоссе было забито грязными шумными чудовищами. “Я, — уже сменил тему Ося, — может, должен был бы решиться и свалить в Израиль. Все равно работать мне здесь не дадут. Но скажите, что делать одетому в хаки, с узи в руках, специалисту по русским литературным склокам в городе Беершебе, при сорокаградусной жаре, в несуществующей тени хилого тамариска? Да и где я возьму деньги? У меня вовсе нет этих сумасшедших тысяч, чтобы заплатить жене алименты за девять лет вперед...” Я обалдел. “Осенька, разве вы того? Мне говорили, что у вас невеста... несчастный случай...” — “А вам не говорили, что Киссинджер звонит мне каждый вторник? Невеста! Куст сирени! Как печать на душу мою... Именно: несчастный случай. Забудьте. Плюс сколько-то еще рыжих денег государству за право смыться из рая да еще за билет до столицы вальсов... Да и дядя… Вы не волнуйтесь, я дорогу знаю. Дядя может взвыть и перекрыть мне все пути. Он ведь уже лет сорок пребывает в почетном звании Иванова. Был бы я помоложе... Но и оставаться тошно! Мы закомплексованы не­знанием остального мира. Это же «тот свет», но существующий. Если повезет. Наше желание вы­скочить из клетки естественно. Но я не уверен, что мы способны жить на свободе. Мы не способны выбирать, не способны дейст­вовать. У нас атрофированы волевые муску­лы души. Мы ими не пользовались, не было возможности. Хорошо, рафинированный столичный хмырь, что-то о Западе знающий, полтора языка освоивший, пройдя горячечную шоковую адаптацию, вынырнет, очухается, но нужно же будет вмиг повзрослеть? А середняк? Он же привык жить дуриком, раскидывать чернуху, косить на ебанашку; он привык жить в лагере, в большой зоне, но всё же - по правилам лагерной жизни. Стараться, например, все получить даром. Качать права... Да и для западного человека мы все должны выглядеть варварами, ободран­ными моралистами, десантом неудачников, защищающих свое поражение. Чисто психологически, отгораживаясь как от про­каженных, нас будут не замечать, от нас будут отделываться подачками из фондов социальной помощи. А значит, новейшая изоляция будет сгонять бывших сов в новые гетто... Перспектива, знаете ли, из самых мерзких. Кто же любит собратьев по тоскливому несчастью, по коллективному изнасилованию? А левизна западных идей? Упорная просоветскость? Пусть она время от времени непрочна и в моменты кри­зисов в общем-то лечится простой поправкой на реальность… Но ты-то именно от нее уехал! А тут снова по всем газетам кто-то будет вопить, что опять пора переделывать мир, вешать богатых, отдавать дворцы бедным... Из нас же выйдут самые жуткие крайне правые! И все из-за свободного тока воздуха, к ко­торому мы не привыкли. Поди объясни оша­левшему от Нью-Йорка киевлянину, что сво­бода — это свобода выбирать несвободу... Он же пошлет вас в известное плохо ос­вещенное место; он же потребует свободы только для себя — откуда после Союза мы надыбаем в себе эту самую терпимость? Про­стите, что я вам капаю на серое вещество...”

 

* * *

         Денег у Оси не было, и мы минут пять скребли по карманам, набирая мелочь у бен­зоколонки. Грязного вида баба отказывалась взять наличные. Давай ей талоны... Что за тос­кливая чушь! Сколько изворотливости нужно проявлять, сколько энергии для поддержания простых человеческих отношений! Только когда утонченнейший Ося покрыл бабу ширококлешим матросским матом, обрушил на нее телегу угроз, имен, проклятий, сообщил ей достоверные сведения о сексуальных причудах ее матери, отца, бабушки и даже тетки, только тогда она нацедила нам рюмку водки, кружку пива, десять литров высокооктанового пойла, сдачи не надо...

В черных лужах на обочине плескалась небесная лазурь, вороны в своих галифе раз­гуливали, как наркомы, по подсыхающим коч­кам, и я подумал: какого черта меня так раз­дражает меловой период новостроек? Их без­дарные хребты, выцветшие серо-розовые лозун­ги, в которых народ и партия взасос едины? Почему бы мне не полюбить этих прожорливых при­дорожных милиционеров, вымогающих незакон­ную подать? Да хотя бы за их средневековую изворотливость, за угрюмый разбой, за родство с Чингисханом... Или почему бы мне не за­тосковать по дружбе с этим засаленным, испитым шоферюгой, отливающим за пустой канистрой, за­драв голову к голым веткам? Что за отрава плещется во мне? Безлюбовное дикое неприятие этой гноящейся жизни... Торжественный дурак! Любитель парадоксов! Джон Донн уснул? За­ткнись... Жизнь — это место, где жить нельзя... Комариное гудение, перерастающее в рев бом­бардировщика... А если наоборот? Ося, Осенька, за что нам такое счастье, передовой тупик, со­ветский паралич, самый прогрессивный в мире...

        Третий Рим приветствовал нас трехметровы­ми портретами вождей, вздутыми от ветра. Две­надцать, включая Иуду, расположились полу­кругом. Под их отеческой рентгеноскопией за­брызганный грязью роллс-ройс влетел на про­спект. Девочка, стоя у светофора, задумчиво грызла яблоко. Раздавленный голубь вздрагивал грязным крылом.

 

                                 * * *

         Ося разбудил меня. “Приехали”, — сказал он вяло. На углу Каретного переулка бабы в те­логрейках сражались с глыбами льда. Часть улицы была огорожена, и кто-то невидимый скидывал снег с крыши. Прохожие осторожно перебирались на противоположную сторону, охал, приземлившись, целый сугроб мягкого лилового снега, а за ним с грохотом терял зубья сосулек звонкий карниз. У дверей клуба транспортников небольшая толпа весело скорбела возле грузовичка. В открытом гробу, как на грядке с цветами, загорал по­койник. Медная музыка пускала зайчики. Наша городская сумасшедшая, известная от Самотеки до Маяковки, в самодельном пальто из лос­кутков, с такой же сумкой, тащилась в сторону бульвара. Меня всегда потрясал ее клоунский грим: чуть ли не мукой присыпанные щеки, жирно намазанные кровавые губы...

        Ося помог мне вытащить сумки. “Надеюсь, вы не надпи­сали рукопись? — спросил он.— А то у меня с ГБ вкусы совпадают... “

 

                               * * *

        Дом был выстроен года за три до революции. Русский модерн процветал тогда. Кое-где в подъезде еще сохранилась цветная плитка, ирисы, лебеди, воспаленные небеса. На тумбе первого марша еще недавно стоял каменный лев. Щитом с сомнительной геральдикой он прикрывал выбитый глаз от управдома. Огром­ное мутное зеркало еще совсем недавно поли­тически безграмотно отражало всех входящих подряд. Но вдруг все исчезло. Волна охоты за старинными вещами захлестнула столицу. Слов­но граждане доперли, что прошлое кончается, что его так основательно переделывают, что скоро не останется ни одного свидетельства, вещдока на языке эпохи...

И это не было охотой за антиквариатом. О нет! Пошла мода на все старое, точнее, дореволюционное. Из деревень вывозили не только прялки, кофты, сарафаны, иконы, самовары, но и гребешки для чесания льна, и светильники, оконные резные наличники, ступки, посуду и полотенца. Комиссионные, еще недавно наби­тые серебряными шкатулками, китайским фар­фором, безделушками из слоновой кости, та­бакерками, веерами -  опустели.

Новые времена наступили стремительно, чуть ли не по звонку. Объявилось до черта нуворишей. Всеми правдами и неправдами имеющие деньги старались удержаться в центре, в черте старого города. Снова разрешили покупать у иностранцев по­держанные машины. Вышел из изоляции дипкорпус. Заструились по всем проулкам сред­неазиатские делишки, кавказские аферы. Оче­редь в ресторан Узбекистан, где обмывались удачные сделки, выстраивалась с одиннадцати утра. И если раньше уцелевшая от чисток кня­гиня тащила в черный день в комиссионку уцелевшую же от бед фамильную чашку работы Гарднера, если в начале шестидесятых редкие знатоки составляли бесценные коллекции прак­тически задарма, если позже жены первых сек­ретарей посольств и атташе отоварились царскими сервизами, все еще лучистым хрусталем и совсем недурной живописью, то теперь, после шапоч­ного разбора, после перетасовки ламп, картин, драгоценных камней, миниатюр, финифти по новым этажам города, после затвердевания но­вейшего порядка, укрепления двойного стандарта и подпольной жизни, обмельчавший и весьма повсюду опоздавший народец бродил ночами с фонарями, клещами и отвертками по старым домам столицы, свинчивая, что осталось: там дверную ручку (все тот же лев с осточертевшим кольцом в зубах) или матовую табличку царского страхового об­щества.

      Недалеко от меня жила знаменитая Мила Кривич, бойкая окололитературная дива. Была она из породы ночниц, мучнистого цвета, с тяжелым окружьем вокруг глаз и основательно сгнившими зубами. Она всегда точно знала, где и когда будут ломать старый дом. В знаменитой лиловой шляпе и драной шубке она появлялась на развалинах первой. У нее были липовые журналистские документы, и на машине очередного любовника она вывозила голландские изразцо­вые камины, кованые сундуки, бронзовые лампы, кипы книг, журналов, рассыпающихся газет. Старожилы, уставшие от веселого века, обычно измученные самой идеей насильственного переселения из родного дома на окраину, чаще всего бросали весь скарб. Да и где в двадцатипятиэтажном бараке, в его клетушках, повесить полутораметровую люстру или поставить боярский сундук?

У Милы дома был небольшой склад. Кое-что она дарила, но большую часть, отреставрировав, продавала. В ее кладовке, раз­гребая трофеи, я нашел однажды немецкий штык длиной с приличную смерть, барометр, навсегда застрявший на хорошей погоде, ремингтон с подагрически растопыренными суставами клавиш и зеленый водочный штоф с пляшущими красными дьяволятами и надписью: “Пей, пей — увидишь чертей!..” Были там барочные рамы с кондитерскими завитушками, розами, ангелами; бубенцы всех размеров, эполеты, утюги, подсвечники, подносы, чарки (терпи, чи­татель), стеклянные шары, кисеты, кастеты, мешок с пуговицами, тряпичные пигалицы — продолжайте сами. Она же, районная наша ведь­ма, устроила пиратский налет на мой и со­седний подъезды. Средь бела дня двое ее при­ятелей в рабочих спецовках, заляпанных спер­мой кашалота, выломали из стены двухметровое беспартийное зеркало, утащили льва и, во что трудно поверить, шутники сняли отличную, прямо-таки бердслеевскую, чугунную дверь лифта, и теперь она украшала кухонный бар милейшей Милы.

 

* * *

        Наша коммуналка давно превратилась в пе­щеру. В ней есть телефонная опушка, в ней протоптана коридорная тропинка, есть тусклый, заросший мхом грот ванной, есть гнилая пасть кухни. Открывая всегда липкую дверь, можешь быть уверен, что мокрое белье, развешанное под потолком, попытается хлеста­нуть тебя по лицу. Когда я получил здесь наконец законную комнату, паркет все еще блестел и кухонные углы не шуршали та­раканьей возней. Атеист-агитатор проживал в чуланчике напротив уборной. Бога не было. Зато были ключики от запираемых на время готовки кастрюль. Старикан вечно опаздывал на кухню, и адское устройство для варки куриных потрохов плевалось через узкую щель под крышкой, пока он трясущимися руками пытался ото­мкнуть раскаленную гирьку замка... Я люблю те времена. Сальвадор Иванович Дали много потерял, не пожив в сюрреалистических за­рослях советского быта. Теперь мы про­двинулись вперед, и уже нет гирлянд персональных лампочек на кухне и в уборной — у каждого свой выключатель и счетчик. За­дачка тех дней: если А уже зажег свою тридцативаттовку и танцует в клубах пара у плиты, стоит ли вошедшему Б зажигать и свою лампочку или же воспользоваться чужим сиянием?.. Бывало, отважный Б уже нырнет в свой шкафчик за солью, а мерзкий А, специально выскочив прочь, гасит свой за­конный светильник, ха-ха-ха... Что делает Б? Он, натыкаясь на моментально размножив­шиеся углы, продирается к кнопочке фиат-люкса, поджигает желтенький огонек, и тут же возвращается А, забывший, скажем, спички на кухне, отчего рассвирепевший Б бросается гасить свет. И так до трубы Судного дня, когда архангел Михаил зажжет все лампочки сразу...

        Да, нет гирлянд персональных лампочек, нет больше и этих карикатурных поз подслушивания из-за приоткрытых дверей: телефонные разговоры тех дней припоминаются как шифровка, сплошная шарада. Нет воровки тети Дуси, и после отсидки продолжавшей заниматься перепродажей краденого. Нет этих громких цинковых тазов и корыт, развешанных по стенам, как доспехи. Старичок-богоборец за заслуги в борьбе с небом получил персо­нальную квартиру, да, как поговаривают, за­бегает теперь втихаря в храм: поплакать на скорую руку. Тетя Дуся, сильно подобрев перед смертью, сыграла в ящик, а шумная семья Фроловых, где, кажется, пьянствовали даже трехлетняя Тата и семилетний Павлик, вдруг распалась, рассорилась, состарившись вмиг, так что Тата, только что скакавшая в коридоре через веревочку, уже стояла у запотевшего окна кладовки, положив руки на неправдоподобно большой живот, брат ее чис­тил на лестнице хромовые сапоги офицера, а папаша, заводской мастер, лежал где-то в глубине захламленных комнат разбитый па­раличом.

        В один действительно прекрасный день весь этот экипаж исчез. Сквозняк гулял по квартире, бабы-маляры в газетных ша­почках и татарских шароварах отпускали пре­похабнейшие шутки и шпаклевали щели ко­рабля, и я впервые понял, что когда-то квар­тира жила другой жизнью, что комнаты от­крывались анфиладой одна в другую, что в конце коридора была детская, а в гостиной стоял рояль, что приходили спокойные, при­порошенные снежком гости, играли в вист, пили чай под большим рыжим абажуром; до меня вдруг дошло, что лифтов было два, а лестница была одета ковровой дорожкой, что на этаже жило всего две семьи в двух квар­тирах, а не как теперь — двенадцать, что все это в один миг соскользнуло под воду, ушло на дно русской Атлантидой.

         Новые жильцы въезжали шумно. Месяц справляли новоселье. Скарб их постепенно выплескивался наружу, вытекал в коридор, затопил все углы, поднялся до потолка, покрыл всю квартиру коростой. Грузинская пара, всеми не­правдами выбившая себе прописку в столице, день и ночь варила на кухне мамалыгу, ткемали или аджику. Никогда в жизни я не видел таких жизнерадостных огромных кастрюль! Пройти мимо их вечно распахнутой двери и отказаться от протянутого стакана чачи было оскорблением. Хозяин, с сизыми, несмотря на двухразовое бритье, щеками, ловил меня где-нибудь возле телефона и, вытягивая шею, страшным голосом спра­шивал: “ Ты что ж, нэ уважаешь саседэй? брэзгушь?..” Десант вьючных гортанно-громких родственников регулярно обрушивался на квартиру. Везли они на продажу бесконечные веники мимозы, по­мидоры, виноград, кинзу. Однажды, вернувшись из Кенигсберга, где я проторчал целый месяц, пробираясь вдоль темного коридора на ощупь, я нарвался на месте выключателя на два голых провода, шибанувших меня зеленого цвета мол­нией, а миновав при свете зажигалки ведро с расплодившимися хомяками и распахнув дверь ванной, чтобы хоть как-то осветить себе путь, я обнаружил там спящую на подушках пергаментно-древнюю грузинскую старуху. Открыв маленький ореховый глаз, трехсотлетняя карга вороньим голосом спросила: “Мэшаю, да-рагой?”

       Тогда-то я и решил бежать, чего бы это мне ни стоило, смыться из коммуналки, снять квартиру, чердак, подвал, скворечник или хотя бы собачью конуру. Но денег не хватало, и я кочевал с дачи на дачу, выклянчивая у при­ятелей, командированных в Соликамск, на Луну, в Токио, ключи на месяц, на два, или сам укатывал в Восточный Крым, где жил на мелкие деньги вплоть до появления зуда у колченогого начальника местного отделения милиции. Но, вступив наконец с большим скрипом в комитет профессиональных литераторов, я выскочил из графы тунеядцев и мог жить где угодно — ан заработок был в Москве.

 

*   *  *

         Моя комната выходит окном на глухой брандмауэр. Я повесил, взобравшись на соседнюю крышу, старую гитару, сломанную флейту и ды­рявое канотье напротив окна. Рыболовные лески, на которых в ветреную погоду раскачивается все это хозяйство, почти не видны. Никита однажды под настроение шарахнул пузырьком с гуашью об стену. Словом, не имея возможности зреть пейзаж, я устроил себе натюрморт.

        Мне грустно рассматривать мою конуру: кар­тины друзей на стенах, иконы, сломанный маг. Бронзовый старик со свечным огарком в руке стоит на недочитанном письме годовой давности. На антенне трофейного филипса паук соткал дополнительные линии. - Бедность не порог, го­ворю я сам себе, - может быть и хуже... Да это и не бедность, а какая-то обреченность на осколочную жизнь, на обрывки оной... Я глажу единственные брюки. Манжеты разлохматились, и я подрезаю их ножницами. Мила как-то по­дарила мне роскошное зеркало в барочной раме. Я заглядываю: неужели вот это — я? В коридоре гремит телефон, все двери  распахиваются: кого?

 

                                   * * *

        В первый раз я перешел государственную границу в прошлом году. Я тихо пил чай у Милки, листая журнал с голыми девицами, когда вдруг завалился какой-то Тони, а за ним толстяк Пьер, корреспондент АФП, а с ним худая очкастая шведка, еще кто-то. Мне только что пришла в голову идея издать советский ва­риант журнала, назвать его «Плейбей», отснять любительской камерой с пяток валютных шлюх: черные сугробы, красные звезды, сисястую блондинку в полковничьей шинели на голо тело за рулем гэбэшной волги... Причесывают ли девицам жураву, выражаясь по-державински, взбивают ли им щечки, стоит ли у фотографа в штанах? Но тут грянули инородцы. Лишь умненькая шведка лепетала по-русски. Тони припер целый ящик чудес: выпивка, шоколад, салями, настоящий кофе... Лучший подарок ту­земцам. Потрясающая страна,— охала швед­ка,— без звонка ночью в гости... У нас нужно за неделю созваниваться”. Пьер наливает мне, как аборигену, чуть ли не двести грамм. Мила тащит на стол соленые грибочки, квашеную ка­пусту, селедочку. Гуляем а-ля рюс. У шведки груди растеклись под тоненьким свитером во все стороны — как она их собирает?  “У нас, — умствую я,— закрытое общество”.  “Ебщество”, — само собой вставляет Мила. “Но открытое изнутри. У нас нет возможность предаться гнилому ге­донизму. Все что у нас есть — это мы сами. У вас же, мадмуазель, общество открытое сна­ружи и — закрытое изнутри. Вы же, японский бог, встречаетесь в кафе, а дом свой держите на отлете, уверяя, что он до сих пор ваша крепость...”

Пьер, поглаживая черный Милкин чулок, расспрашивает что-то про профессора Сумеркина, старого приятеля Милкиной мама­ши. Профессор, говорят, послал письмо геронтам, призывая их заняться собственным наро­дом, а не черножопыми... Пьер рассеянно слу­шает, Мила рассеянно продолжает. Рука Пьера, судя по тому, как отчалили вдруг Милкины зрачки, нашла искомое... “А от Толика ничего ново­го?” — тихо спрашивает Пьер. Толик — дис­сидент, диссида, как называет их брата Ося. “Толика, — улыбается с трудом Мила, — вызвали опять на медкомиссию. Матросскую Тишину обещают...”

Я встаю и подхожу к окну. “Из хорошо осведомленных источников,— думаю я,— стало известно... Западные корреспонденты сообщают из Москвы о готовящихся репрессиях...”  Де­журная наружка скучает за окном. “Ты где запарковался?” — оживает наконец Мила. “Во дворе напротив”. У Пьера опять две руки, он возится с грибочками. “Можешь ставить под окнами — Мила поправляет волосы.— Они, один хрен, дежурят с вечера...”  Мила давным-давно плюнула на все запреты. Ее вызывали раза два, пробовали запрячь, а потом махнули рукой: ну, гуляет баба! На встречи слабого пола с агентами мирового капитализма смотрят сквозь пальцы. Три века назад дьяк с Мыльной горки записал: “Ибо дитя от такого союза остается в право­славной вере. Когда же мужеского пола рос­с вступает в отношения с немчурой, отпадает дитя от веры отцов”. И уж тут надо действовать! Ничего не изменилось.

Ближе к полуночи, изрядно навеселе, мы втискиваемся в две машины с белыми номе­рами и катим на карнавал в венесуэльское посольство. Три метра между посольским подъездом и распахнутыми дверьми машин мы проделываем под конвоем наших иностранцев. Мальчики на ступеньках, охраняющие суверенитет Венесуэлы, лишь недовольно морщатся. В парадном зале шумно, людно, светло. Вдребезги пьяное домино висит на шее военного атташе. Слуга, кряжистый седоусый краб, тащит, расплес­кивая, шампанское. Схватив его под руку, “Я вас представлю, — кричит мне хитрый Тони, — знакомьтесь - это посол”.

 

* * *

          Рука, осыпающая горячий снежок сигары, вытянулась до отказа, кружевная манжета высвободила браслет часов, и он поднес мне к глазам циферблат. Зрение малость пошаливало, и стрелки прятались за золотым блеском. “Полвторого, — сказал он. — Я вам кое-то про­чту”. И, сняв очки, слепо моргая беззащитными глазами, он начал читать явно по-рус­ски — но что?

Вернулась Мила, присела на корточки возле кресла, опустила голову, послу­шала... “Антонио, — сказала она вдруг, — кончай с Онегиным, пойдем танцевать...” Посол доже­вал до конца строфу, ткнул сигару мимо пе­пельницы, напялил очки и они заструились прочь. Сквозь их спины просвечивала гостиная, лепнина зеркаль­ных рам, портреты на стенах, кресло, выехавшее на самую середину паркетного озера, заросшего пустыми стаканами  возле  растопыренных ножек...

Что испытывает абориген, попав куда не надо? Я давился тошнотворной тоской. 0'кей, в гробу я видел чиновников любых министерств любых стран! Но эта чудовищная разница! Наша угрюмая веселость и их умненький западный такт... Наше ёрничество и свободный ток их речи... Их позы, жесты, приветствия... Они развевались, словно и сюда привезли пропагандный ветерок своей блядской свободы. Они, если перехватить достаточно нагруженный взгляд, смотрели на нас, как на недорослей...

Чувство инакости раздавило меня вконец. Я был унижен чистотою их одежд, волнами их духов, вспышками чистосердечных улыбок. Я без труда извлекал из панорамы общего кипения тяжелые снования соотечественников. Даже легкая Мила, дошедшая с послом до лестницы в подвал, от­куда вытекала ядовито-малиновой пеной музыка джаз-банда, даже Мила, вдруг пошедшая по мраморной лестнице наверх, закручиваясь по спирали и таща на вывернутой руке знатока Пушкина, даже она, из породы летающих, была тяжелее и неуклюжее любой нездешней шестидесятилетней матроны, тщательно завернутой в шелк и поставленной с бокалом шампанского в углу. Мы излучали что-то. От нас несло обреченностью что-то там строить на благо кому-то. У них в гостях мы были временно на свободе. Нас поджидали на выходе старшие братья. Мы были золушками с боро­дами и без, но вместо хрустального башмачка нам обещали выдать по испанскому сапожку. Чувстви­тельная разница. Шведская интеллектуалка явилась по мою хандру. Слово, которым она пузырилась, види­мо, означало на ее русском совокупление, но прилежная ученица никогда не смогла найти его в на все пуговицы застегнутых местных словарях. Поэтому оно звучало почти перевернуто. На длинной шее у нее жил чудесный завиток. Пользуясь чередованием каких-то теней, атласных отворотов, мундиров и декольте — я от нее улизнул.

В подвальчике, замусоренном серпантином, конфетти, пустыми стаканами и полными пепельницами, сидел Ген­рих С. Его седая львиная грива вздымалась, складки на лбу шли волнами; Генрих, патриарх подпольных поэтов, внушал ясноглазому янки, что умом Россию не понять.... Американец кивал головой, а Генрюша, как это бывает при несовпадении языков, распаляясь, выкрикивал, а не говорил, громкостью стараясь протаранить непонимание. “Генрих,— сказал я ему,— он же ни бе ни ме по-нашему...” — “Я уже это заметил”, — сказал Генрих, сникая.

        Шведская подданная, близоруко вглядываясь в дымный сумрак, пробиралась между танцующими. По­чему эти интеллектуалки не любят носить очки? Вовремя катапультировавшийся Генрих перехва­тил ее; лабухи, как зубную боль, тянули “Besa me, besa me mucho”, “Роджер”, — сказал американец, протягивая руку. “Умом Россию...” — пронеслось вместе с дымом. “How come? — спросил Роджер.— I thought it's forbidden for you, Russians...”

        Лет через десять я встал, чтобы облегчиться. В уборной кто-то отчаянно блевал. Знакомая золотая сумочка лежала на подоконнике. “Мила?” — попробовал я. “Что-о-о?” — про­стонала она. “Что случилось?” — “Икра... с полкило, наверное...” И ее снова начало вы­ворачивать.

       В баре я, забывшись, спросил скотча по-рус­ски. Бармен, здоровенный малый в белом кителе, лязгнул на меня серым глазом, и рука его, щипцами тянувшая лед из ведерка, останови­лась... Ухмыльнувшись, он отложил щипцы и, по локоть нырнув в Финский залив, швырнул мне в стакан три кубика… Вот скотина!

      Роджер сидел все там же. Палехская черная шкатулка с Ильичом вместо жар-птицы стояла на столике. Пересохшие «аш-упман» были внутри. Мы вам базуки, вы нам сигары. “Что он мне пытался сказать?” — спросил Роджер. Я перевел. “Трансцендентальные потуги... Умом вашу исто­рию действительно никак...” Оркестр собирал инструменты. Нужно было смываться. “Вы на машине?” — спросил я.

      Наверху уже сновали слуги. Роджер повел меня коридором на кухню. Толстая черная ку­харка, стоя у окна, ела кусок пирога. “Мария!” — позвал ее Роджер. Потом мы что-то ели: горячие черные бобы и огненное мясо, водка была ледяной, а грузинская аджика называлась чили; потом Роджер, подпихивая меня в спину, тащил по закоулкам второго этажа, потом была холодная вода, чей-то ро­зовый халат, прошуршавший мимо, потом ни­чего не было, ровным счетом ничего, и вдруг сразу, без предупреждения: - тугим мраком налитая ночь и лиловый слепящий свет фар. На границе разинувшей пасть тьмы — расставив ноги, с красными точками сигарет, в аккуратных шапках… А один, похлопывая обутыми в перчатки руками... Так и запомнилось: обутыми в перчатки... Я уже улыбался им навстречу от­чаянной улыбкой жертвы, когда Роджер, крепко взяв меня под руку - “Keep on walking, boy! 0, fuck it! Wake up!” - проволок меня по сту­пенькам подъезда вниз, взревел мотор, теплом пахнула открывшаяся дверь и, чуть ли не коленом, впихнул меня на сиденье.

Я не видел, кто ведет машину, но через несколько резких поворотов машина остановилась, и голос Род­жера сказал: “Спасибо, Лиз... Ты доберешься?” Пахнуло снежком. Я выпрямился. Женщина пересаживалась в ситроен. Роджер, вывер­нув шею, разглядывал черную волгу, спокой­но пристроившуюся в хвосте. “Где ты живешь?” — спросил Роджер. Я вытянул руку: моя улица была первым поворотом направо. “Jesus!” — рявкнул он.

 

* * *

      Ночью на Садовом кольце происходят стран­ные вещи. Пьяница Ольшевский, русский Брей­гель, целый день писавший снежинки на двух­метровом холсте, выходит на охоту. В кулаке у него греются три рубля мелочью. Он доходит до угла Каляевской и улицы Чехова и там, согнувшись, стучит в полуподвальное окно. Свет не зажигается, но через минуту из форточки высовывается рука и рукав залатанной фуфайки. Ольшевский выдаивает из кулака монеты. Форточка захлопывается. Ольшевский, постукивая друг о дружку валенками, мнется под мутным небом. Форточка чмокает паром еще раз, и нечто завернутое в газету отправляется в карман пальто. В кар­мане живут табачные крошки, в кармане есть складной ножик и английский ключ. Дойдя до крошечного скверика, художник вытаскивает из кармана бутылку и железным пальцем привычно проталкивает пробку внутрь. Пьет он, задрав к небу лицо с закрытыми глазами. Милиционеру из патрульной машины может показаться, что небритый бродяга трубит в трубу. Отпив глотков семь, он открывает глаза: милиции нет, большие одинокие снежинки медленно, так, что можно проследить расходящиеся в стороны нити па­дения, падают на подмерзшую грязь, бездомная собака, виляя хвостом, стоит напротив и лыбится...

 

                       * * *

        Милиции нет по простой причине: ночью на Садовом кольце регулярно происходят странные вещи. Конвой спецмашин с включенными мигалками загоняет и без того ред­кий транспорт в проулки; слышен тяжелый рев мощных моторов — по осевой линии тягач с буйволом на лбу мотора тянет за­чехленный истребитель. Сзади, прикрытием, идут два других тягача. Районный патруль блокирует пустой перекресток. Роджер, по­слушно показав налево, на всей скорости сры­вается с места. По косой он пересекает Са­довое кольцо и сразу после короткого крыла МИГа выносится на противоположную сторону. Сзади что-то происходит, но два резких поворота — играем в ковбоев, — и мы летим по совершенно пустой улице. Присевшие на корточки домишки бросаются врассыпную. И только минут через пять он опять включает огни.

        Город пуст. Никуда не скачет квадрига Апол­лона на фронтоне Большого. В Кремле не горит окошко вождя. Лишь на углу улицы Горького качающаяся парочка все промахивается и про­махивается, пытаясь сесть в медленно отъезжаю­щее такси. Я отвратительно трезв.

 

* * *

        Я спал в детской. Его чада и жена еще паслись на лужайках Новой Англии. Утром, вы­глянув в окно, я увидел огромный, тщательно расчищенный от снега двор, до предела забитый иномарками. Черный полушубок милиционера прогуливался у единственного выезда. Я кряхтел, смывая остатки ночи под душем, когда вошел Роджер с полотенцем и халатом. “No headache?”, — улыбаясь спросил он. Мы пили кофе на кухне, в квартире шел ремонт, и зимнее солнце кровавило стекла домов напротив, на столе как ни в чем не бывало лежали Ньюзуик, Тайм и Херальд Трибюн... Сто­ило только переместить эти глянцевые страницы на 300 метров в сторону, положить на замерз­шую скамью около смутно виднеющегося ма­газина, и они отольются в металл — станут преступлением. Любой гражданин, нагнувшийся за ветром гонимым журналом не с целью выдать его злое шуршание властям, имеет шанс изучить флору дальнего Севера...

Роджер понимающе под­дакивал, но было заметно, что ему нужно было напрягаться, вживаясь в этот бред. Я пил третью чашку кофе, мудрствуя над спецификой работы советских, в полковничьи кителя одетых парок, когда он, отложив в сторону ручку, подтолкнул щелчком ногтя в мою сторону разодранную си­гаретную пачку. “Кончай трепаться”, — было на­писано крупными буквами.

 

* * *

       Я дал ему номер моего телефона, он пообещал звонить только с улицы и высадил меня у во­ронки метро. Я доехал до Белорусской и, стоя у открытой двери, придерживая ее ногой, вышел в последнюю секунду. Поезд ушел. Я был один на платформе. Я перешел на другую сторону. Меня малость трясло. От западного кофе, я думаю. Нашего нужно выпить чашек двадцать, прежде чем вздрогнет хоть один нерв. Толпа туристов спускалась по лестнице перехода. Задрав головы, они рассматривали плафоны: рабочих и крестьян в экстазе осуществленной дружбы. “Де­шевизна советского транспорта,— ворковала

женщина-гид, — следствие заботы партии о жизни народа...” Рабочие и колхозники тем вре­менем, кто с авоськой картошки, кто с мешком, осторожно обходили толпу любопытствующих. Ватники и блеклые пальтишки ныряли в арки, крались вдоль мраморных стен, прячась от лисьих шуб и вспышек фотокамер.

 

* * *

        Роджер позвонил в конце недели. Новый сосед, Алик, — здоровенный бугай, и днем и ночью занимающийся штангой, разгуливающий по коммуналке в спортивных трусах,— позвал не меня, а наших грузин. Английский язык был для него иностранным. К счастью, я во­зился на кухне с куском китового мяса — мать прислала на пробу,— соображая, что из него можно сделать. Я подскочил вовремя. Роджер уже выходил из терпения, свирепо повторяя: “Поджалуст, Тимо-Фей...”— “Here am I!”обрадовался я. Мой английский заморозил Алика на месте. Улыбаясь так, словно он не верил своим ушам, он стоял до самого конца разговора: гологрудый, за­росший рыжей шерстью, с пудовой гирей в руке. “Я должен выучить русский,— извинялся Род­жер, — это просто катастрофа, как я говорю”. Мы договорились, что он зайдет поужинать через несколько дней. Повесив трубку, я захо­лодел. А чем, спрашивается, я буду его кормить? Хорошо, деньги я где-то нарою, но что я куплю?

Чемпион коммуналки все еще пялил на меня голубые невинные глазищи. “Отомри...” — сказал я без капли любви к ближнему. “Ну ты, паря, даешь!” Алик быстро выжал гирю три раза. “Это ты по-каковски?” — пытался он заглянуть в меня. Он опустил наконец гирю на пол. Голова его, как у мертвого петуха свешенная набок, сочув­ственно подергивалась. “По-ньюфаундлендски...” Я повернулся и потопал на кухню, но он не отставал. “Ты мне мозгу не еби, — посоветовал он, — Алик институтов не кончал. Алик и так все сечет...”

       Китовое мясо по цвету похоже на медве­жатину. Я нарезал луку, моркови, добавил чес­ноку, томатной пасты, аннексировал малость кинзы с грузинского стола, потушил на ма­леньком огне. Китовина, китоёвина — как ее называть? — была съедобной. Сидя на подо­коннике, слушая “Out of the cool” Гила Эванса, я умял всю кастрюлю.

 

                                        * * *

       Я попытался прибрать наш коридор. Не­смотря на протесты представителей солнечной Грузии, я стянул с веревок их кальсоны и наволочки. “Ко мне придет важный гость”,— со­бирался сказать я, но не сказал. Что им важный гость? Ко мне придет иностранец — хуже не придумаешь: самодонос. Ко мне должен заглянуть товарищ из парторганизации — чистая липа. По моей роже за километр видно, что из парторганизации могут прийти только по мою душу... Однако именно это я и сказал. Это они понимали! Все уладилось вмиг — бе­льишко поехало частично в ванную, частично залепило кухонную батарею. Путь был расчи­щен. Оставалось ведро с хомяками. Алик когда-то купил парочку для дочки. С тех пор они размножились до неизвестного числа. Дочка больше занималась разглядыванием своих на­бухших прелестей в ванной, чем миром жи­вотных. Хомяки интенсивно пожирали друг друга, но на перенаселенности это никак не сказывалось. Алик держал их теперь в ведре в коридоре рядом со складом жерновов и дисков для штанги. Воняло ведро немилосердно. Поль­зуясь тем, что Геркулес отправился плескаться в проруби — его способ лечения простуды, — я выставил ведро на черный ход. Одноглазый кот — Обормот — получил в тот день на ужин не рыбьи скелетины... Ведро перевернулось, и то, что не попало в розовую кошачью пасть, брызнуло в стороны. С тех пор дом наш населен хомяками в таком количестве, что по ночам слышен как бы морской прибой. Это серые комки шуруют по всем направлениям под пар­кетом и за отставшими обоями.

 

* * *

       Роджер появился ровно в восемь: в шапке-пирожке, во вполне русском по покрою пальто с каракулевым воротом. Я быстро, пока не на­чали распахиваться двери, приложил палец к губам и повел его по тусклым пещерным по­воротам к своей комнатушке. “У тьебья ощьен мыло”, — сказал он. Я был горд. На ужин в тот день я раздобыл копченых миног, угря, рокфора и бутылку двенадцатилетнего баккарди. “Это моя первая русская квартира”, — ска­зал Роджер. “А ты мой первый иностранец, — отвечал я. — Теперь каждый приличный мос­квич старается завести себе персонального ино­странца. Как корову. Чтобы покупать в валютке джинсы. Или чтобы жаловаться в Белый дом”. — “Ты шутишь?” — спросил Роджер. Он был малость смущен. “I'm afraid, you'll have problems, — сказал он. — Don't you think it's a little bit risky to invite me here? I'm a bloody yankee”. — “Шли бы они все, — отвечал я, — надоело делать то, что хотят другие. Страх и чувство вины это то, на чем и держится власть. Чувство вины внушается с таких мла­дых ногтей, что и не упомнишь. Страной легко управлять, когда каждый гражданин чувству­ет себя неразоблаченным преступником. Дейст­вуя, как хочется, ты не только нарушаешь пра­вила игры, но и моментально сам сечешь, что перешел необозначенную границу дозволенно­го. Снаружи феномен совжизни невычислим; нужно идти через потроха, нужно рассматри­вать гипертрофию надпочечников, изможден­ных слишком частым впрыскиванием адреналина в кровь... Страх, растворенный в крови, уже и не заметен; заметно лишь, что кровь скурвилась...”

        Конечно, я говорил по-английски не так складно, это лишь обратный пересказ…, конспект моих сбивчивых монологов…

      Роджер же, словно он полжизни проработал вивисектором, раздел кончиком ножа угря. Я не был уверен в том, что он привык запивать еду сорокадвухградусным ромом. До меня стало доходить, что эти люди, наверное, и не так едят, и не так живут вообще, а, черт! — не в смысле же лучших продуктов и вещей, а в смысле другого дефицита — традиций, помельче — привычек...

       “Знаешь, Роджер, - понесло меня по-новой, - мы все еще живем на войне ”. Он уставился на черный цветок Яковлева. Может, ему тоже все это до лампочки? Может быть, ему интереснее о бабах, мусорах или нелегаль­ном тотализаторе на бегах? “У нас ни граж­данская, ни отечественная не кончились. Точ­нее, мы оккупированы соплеменниками. Наша реальность подтасована. Сомневаться запрещено. Разрешено мутировать, приспосабливаться. Это то, чего они и хотят. Каждодневное подавление вопросов, вопросиков, вопросищ рождает ядовитую, все разъедающую тревогу. Но любое внешнее проявление тревоги карается. Сиди и не рыпайся. Не обязательно ГБ, своими же соседями. Крик­нувший рождает панику у того, кто силится не кричать. Я почти не знаю в своей жизни не антисоветчиков. Кремлевские аксакалы наши — стопроцентные антисоветчики, потому что они против своего же народа; с ними же солидарны и все, кто пасет счастливое стадо... Братская же семья народов по ночам мечтает, чтобы этот земной рай поскорее развалился...”

       — “Вопрос идиотский, — сказал Роджер, — а коммунистов ты встречал?” — “Нескольких; из породы наивных идио­тов. Остальные более или менее удачные кон­формисты. Я думаю, у вас на Западе гораздо больше коммунистов, чем у нас. Мы из вашего будущего...”

“Ты уверен,— Роджер шарил взглядом по стенам, — что тебя не могут сейчас слушать?” — “Дорого, — сказал я, — я наводил справки. Я еще не засветился. А так, слушать какого-то бумагомарателя... ну, где-нибудь в досье, в графе “лояльность”, стоит СО (соци­ально опасный) или КИ (контакт с иностран­цами). При обострении ситуации в стране таких прибирают к рукам. Нейтрализуют”.

“Слу­шай, — Роджер крутил свой стакан в нереши­тельности, — у тебя льда хотя бы нет?” Льда у меня не было по простой причине: холодильник мой скончался, и я хранил в нем чер­новики. Но я высунулся в форточку и отломил приличную, вполне стерильную с виду сосульку.

“Моя жена с детьми приезжает в конце меся­ца,— Роджер отправил в стакан вслед за льдом уцелевшую дольку лимона, — ты думаешь, ты мог бы давать нам уроки русского?” Я кивнул. Why not? Гэбэшным училкам можно? Только потому, что они пишут отчеты?

“Может, будет полегче, — сказал Роджер,— в Хельсинки готовится боль­шая конференция. Там есть пункт о гумани­тарных отношениях, если его подпишут...”

       Я пошел его провожать. Он не взял машину, чтобы не притащить хвост. Я показал ему не­сколько длинных дремучих проходняшек в нашем районе. Я вывел его закоулками к Страстному бульвару. “В этом доме жил танц­мейстер Йогель” — особнячок в стиле дохлого классицизма присел под шапкой снега. “Здесь наш единственный гений Александр Эс Пушкин встретил на балу некую Наталью...

      «Я, право же, чувствую себя идиотом,— сказал я.— Я предпочел бы говорить о танцах дервишей, татарской поножовщине на Таганке, о наших доморощен­ных Мингусах, черт побери, свингующих вприсядку... Но мы, повторюсь, вынужденно политизированы. Общество устроено так, что как только ты ухо­дишь на нейтральную позицию, зарываешься в невмешательство, выставляешь фанерный щит, на котором написано „В гробу я вас всех видел!", как мо­ментально приносят телеграмму из чистилища: ты по­падаешь в пассивные соглашатели, в попутчики вампиров, в конформисты... Потеря сопротивляемости грозит скоростным разрушением. Но и быть по­стоянно, как сказал известный псих, общественным жвачным животным в наших условиях — занятие дико скучное. Лично у меня трава вызывает дрист.”

 

* * *

        Теплая метель неслась по бульвару. Желто светились фонари. Партсобрание ворон в голых кронах тополей шумно аплодировало очередной резолюции. Два пенсионера, уста­новив на коленях фанерный столик, играли на скамейке в шахматы. “Время выгуливать винные пары, псов и тоску одиночества”, — резюмировал я.

“Слушай,— Роджер улыбал­ся, — я специально завел себе эту шапку, сшил пальто вполне в русском стиле — почему все понимают, что я иностранец?”

Мы сто­яли возле фотостенда ТАСС: успехи метал­лургов Урала, голод в Азии, забастовка в Европе — и хохотали.

“Мудила, ты двигаешься по-другому...” — “What is мudilа?” — спро­сил Роджер.

 

* * *

       Конечно, я боялся. Еще куда ни шло — француз или португалец. Но американец! Это же явная посадка. Не сейчас, так потом. Вот уж куда меня совсем не тянуло: на нары, малость пострадать в духе приобретения высшего опыта. Я шел домой любимыми улицами, мимо особняка Лаврентия Берии, мимо Патриарших, в Пионер­ские переименованных, прудов, мимо угрюмой коробки одного из бериевских наследников. Де­вочка и двое мальчишек, несмотря на изряднейшую полночь, гоняли по льду пруда. Постовой, сам еще пацан, улыбался им из-за засады засне­женных кустов сирени. Метель давно кончилась, и в просвете быстро бегущих грязно-лиловых туч ныряла луна с бледным отпечатком головы генсека. Щеки, стекшие вниз, провалившиеся глаза, имперские брови. Я думал о нем, как он сидит в сортире, сцеживая последние капли, принимая решение послать-таки еще тридцать МИГов и изрядное количество веселящего желтого газа в Жопландию... Сидя на троне, натягивая бразды правления, вслушиваясь в шум воды… 

Звонко смеялись дети.  “А где мои коньки?” — подумал я. Тупые, со сгнившими шнурками, пожухлой кожей, они попадались мне на днях. Я спустился по деревянным ступенькам на припорошенный лед. “Эй, — крикнул я, — вы еще долго будете?” Мальчик с посерьезневшим вмиг лицом настриг ногами несколько елочек, откатываясь назад. “Минут двадцать, а что?” — его коньки брызнули мутным лунным светом и погасли. Я сейчас приду,— крикнул я, повора­чиваясь, — подождите меня...”

      Я мчался домой на Каретный. Я ворвался в квартиру, хлопая дверьми. Что со мною проис­ходило? Я несся по посыпанной песком улице, и “норвежки” мои прыгали, перекинутые через плечо. Я плавал в радужных слезах. Меня злило. “Сучье племя! Козлы! — повторял я. — Когда же вы поумнеете? Неужели нельзя повернуть ваше идиотское колесо истории вспять! Жить, как люди живут... „Прогресс движется вперед..." — сказал генсек. И досталась же им страна, которую никак не доконаешь...”

       Каток был пуст. Мне пришлось взять шнурки из ботинок. Тучи снесло, и лунный свет ровно лился на спящий город. Я осторожно проехал по кругу, перебирая ногами, как после болезни. Ничего! Я все еще не забыл. Остро скрипел полоз, мягкий ветер развевал волосы, из от­крытой двери невидимой машины доносился какой-то скомканный вальсик.

     Когда это было? Я бросил школу, она еще училась. Лари­са. Ямочки на щеках, татарский разрез всег­да чем-то замутненных глаз. Мы катались в Парке культуры. Там, где километры черного

накатанного льда, рядом с черной замерзшей рекой, под таким же отороченным снегоносными тучами небом. Фонари, когда мы неслись по набережной, валились то на левый, то на правый бок. Военный оркестрик надувал щеки. Толстые бабы в белых халатах поверх ватных пальто продавали горячий кофе в бумажных стаканчиках. У нее был класс — низко сидя, она легко перебирала ногами; левая рука была крепко заведена за спину, правая, в тонкой перчатке, широким махом помогала полету. На поворотах, и это было самое восторженное, мы не только не снижали скорость, но на каких-то последних пределах, падая совсем набок, со скрежетом и брызгами вспоротого льда, еще наддавали...

Я жил тогда в дедовской, новенькой после его смерти, квартире. Она приходила с мороза с горящими щеками, с промерзшими ногами, конечно же... Кто из десятиклассниц на­денет теплые чулки? Все они бегают с поси­невшими коленками в двадцатиградусную стужу. Она оттаивала на низкой тахте, где мы валялись часами, не в силах разлипнуться. Мы были как запутавшийся узел. Нужно было изрядно терпения, чтобы вывести руку из-под головы, отыскать занемевшую лодыжку... Журчал ртом, набитым жеваной пленкой, магнитофон. Шмыгала по коридору бдительная бабушка. Ах, эта Лариса всегда останавливала мою неосведом­ленную руку в последний момент. Лишь од­нажды, когда температура в комнате дошла до таких невероятных марокканских пределов, что мы наконец торопливо, помогая друг другу, как дети, разделись, лишь тогда она и сама с испугавшим меня ожесточением, сжав неумелыми пальцами этот вопящий отросток, этот вздыбленный, мне самому неизвестный предмет, раздвинула наконец крепкие, как су­дорогой до этого сведенные ноги и, дрожа так, что прыгали, моих не находя, ее губы, потянула меня на себя, как одеяло... И все же, когда мой одноглазый, ослепший от слез зверь тупо ткнулся в нее, она выскользнула, кувыркнулась на бок и, отчаянно плача, всхлипывая, понесла синкопированный бред про врачей, про то, что у нее слишком узкие бедра, про первобытный ужас и мировую катастрофу.

Я мгновенно понял, что ее мать, старая ведьма, провела отличную психотерапию, внушив на пару с бандитом гинекологом своей крошке, что любая беременность будет фаталь­ной... “Я хочу тебя”, — плакала она. Я пере­местился с севера на юг, я был, как и она, полным новичком и профаном, я осторожно прикоснулся к ней губами. От нее шел слабый запах крови, я что-то задел в ней. Она еще всхлипывала, но смысл ее всхлипываний ме­нялся. Я был весь, от шеи до вывернутой пятки, напряжен, как стальной прут, и, когда она, где-то на другом конце жизни, капая на него слезами, осторожно дотронулась мок­рыми губами, лизнула, как какой-нибудь леде­нец, я взорвался. Я лежал, уткнувшись лицом меж ее ног. Элвис-Пэлвис давно заткнулся, и маг крутился впустую, было слышно, как двор­ник скребет мостовую, она вздрагивала, словно икала.

       Потом она сидела в одних чулках и курила, я пил в первый раз самостоятельно купленный коньяк, стакан за стаканом, и странно пьянел, словно опускался сквозь ватные этажи все ниже и ниже во все более ватный мир. Она больше не сопротивлялась, когда я осторожно трогал ее разбухшую скользкую ранку, и сказала, что завтра же узнает, что нужно сделать, ведь мы уже взрослые. “Ведь правда?” — сказала она и назвала меня тут же придуманным, криво звучащим именем.

       Мы оделись, и я смотрел, как исчезали под свитером ее груди, и, взяв коньки, отправился во двор, где за железной сеткой на баскетбольной площадке был залит хоккейный каток, но кататься мы не могли, и я сразу упал, наехав на предательскую щепку, и сидел, как сейчас, с дрожащими ногами на льду, и она сказала: “Пойдем?” Я проводил ее до подъезда, окно ее матери светилось узкой полоской неплотно сдвинутых штор. “Завтра”, — сказала она, жалко улыбаясь, и поцеловала со­всем по-другому, словно была женой.

      Она не пришла ни на следующий день, ни через месяц. И, уже вернувшись из армии, на Маяке, в метро, я почти влетел в нее на бегу: была она похожа на растрескавшуюся терракотовую вазу. Сквозь толстый слой грима еще пробивались ее черты. Меня обдало кипятком, и, пятясь, я втиснулся в уже до ругани переполненный вагон. Двери лязгнули. Она, опустив голову, прошла мимо.

 

                          * * *

       Все это навалилось на меня, как будто на широком повороте я въехал в мягко рухнувшее зеркало. От падения болела спина. Кадык лифта медленно вздымался в горле подъезда. Я разо­гнался, попытался прыгнуть на сто восемьдесят градусов, упал опять и, гася скорость, поехал к мосткам, где лязгали зубами мои промерзшие ботинки.

 

                         * * *

       Появилась и семья Роджера: неугомонные дети, неожиданно маленькая, энергичная жена. Джонатан, Сьюзи, Пола. Я вступил в должность гида. Боже! Оказывается, и показывать-то было нечего. От когтей и зубов власти уцелевшие храмы? То, что взрывали, над чем кощунствовали, а теперь, сообразив рекламно-идеологическую и валютную ценность, пустили в оборот? Да и неловко было как-то появляться в старообрядческом храме на Рогожской заставе, где морщинистые бабки и благообразные старики без всякой любви к ближним встре­чали пришедших поглазеть иноземцев... Я выби­рал маленькие церковки на уцелевших от режимокрушения улочках центра, на Солянке, в до сих пор живом Замоскворечье.

В Хамовниках я встретил отца Варфоломея. Пять лет назад в застуженном подмосковном храме он окрестил меня. Я сиял, как только что отчеканенный золотой, без малого неделю. Отец Варфоломей, поклонившись чинно семье Роджера, оттащил меня к забору городской усадьбы Толстого, уко­ряя: “Даже к празднику не приходишь? Я думал, ты в своем Крыму овец пасешь... Не стыдно?” — “Погряз, батюшка,— отвечал я чужим голосом. — В храме уж точно год не был”. — “Ну что с тобой делать? Губишь ты себя! — теребил Варфоломей седую бороду,— Зашел бы хоть на неделе, по­говорили бы. Жениться тебе, дурню, пора, вот что...”, - неожиданно заключил он.

Бабки с куль­ками освященных яблок, печенья, с бидонами святой воды спускались по ступенькам, пятились к воротам, крестились. Водосвят был на той неделе.

      Иногда Роджер прихватывал с собой весе­лого, говорливого южноамериканского дипло­мата. Рафаэль всегда был одет с иголочки, на­душен, боюсь, что и напудрен. Он был знатоком русской живописи двадцатых годов, японских нецек, африканских масок и, конечно, иконописи. Он попросту раздражал меня, рассмат­ривая храмовые иконы с беззастенчивостью скупщика. В остальном был мил, внимателен, прекрасно говорил по-русски и никогда ни о чем серьезно. Он был соседом Роджера и не­сколько раз, когда Роджер не мог, отвозил меня домой. Однажды, к моему обалдению, прощаясь, он поцеловал мою руку; глаза его, мягкие, бар­хатистые, выжидательно светились. Я выскочил из машины как ошпаренный.

      Я показал им Новодевичий монастырь, старое кладбище, разрешенную часть Кремля, шатровую церковь в Коломенском. Мы бродили в юсуповском имении, сгоняли в Ясную Поляну, Суздаль, Владимир, Псков, Ярославль... Боже! Я увидел страну глазами американца! Единственное, что еще не было обезличено, до сих пор было живо, что вызывало восторг, не принадлежало советской эпохе. Осколки России: монастыри с расстрелян­ными фресками, кельи, где еще недавно держали малолетних преступников, барские усадьбы, дважды, трижды ограбленные, зажиточные не­когда деревни, амбары, конюшни, избы — все это было наскоро отреставрировано, подчищено, доведено до товарного вида, вокруг и сквозь проведены узкие, но все же вполне европейские дороги, понастроены гостиницы, о которых совы и мечтать не могли, завезена еда, которой и видеть не видели и... понеслась! Автобусами и в частном порядке по Золотому туристическому кольцу, толпами и семьями, обедая в бывших монашеских трапезных, отдыхая под защитой гэбэшных портье, парясь в финских баньках, надираясь “рюски водка”, катаясь на тройках, слушая цыган - пошел твердовалютный гость.

     Мы видели с Роджером чистенькие горницы, в которых скучали босые, в сарафаны обряженные девицы, изображавшие народ. Но народа, как сказал поэт, давно уже не было — было население. Мы обедали в избах на курьих ножках, где фольк­лорные мужики, заправленные ханкой по самые уши, вприсядку таскали с кухни осетрину и медвежатину. Медовуха лилась рекой. Мы про­езжали при этом пустые выцветшие витрины местных магазинов, куда не удосуживался сунуть­ся ни один иностранец. Водка из нефти, а не пшеничная, как за валюту, стояла там на при­лавках, водка и кульки с каменными конфета­ми.

      Мы слышали бесконечные вопли седых, хорошо завитых путешественниц, сладострастные бульканья: “Люси, глянь сюда, ну не восторг ли?” И сухая, прямая, как флагшток, столетняя Люси, давным-давно перепутавшая Лахор с Ка­занью, резвой рысцой неслась взглянуть на круп­ные золотые звезды, усыпавшие лазурь купола храма Св.Николая, и ее прожорливый фотоаппарат набивал рот заснеженными березами, фальши­выми пейзажами, лихими ямщиками и золотыми крестами. “Marvelous! — кричала она.— Gor­geous!”

Это была их Россия, их восторженный СССР.

Конечно, случались казусы, действитель­ность вдруг не состыковывалась, ободранные лю­дишки появлялись там, где не положено, или мимо окон отельчика сопливый пацан вдруг проводил такую изможденную бухенвальдскую коровенку, что на мгновенье включалось сомне­ние, но организаторы аттракциона, устроители солнечной погоды, ответственные за теплый ветер, знали свое дело. От древнейшего русского храма во Владимире до знаменитой политтюрьмы было рукой подать, но словно пуленепробиваемое стекло куполом накрывало православный Кони-Айленд...

Ах, Роджер, век не забуду. Спасибо за интуристовскую, в сарафанах от Диора, сапожках от Ив Сен-Лорана Русь. Аминь.

 

                           * * *

      Итак, наступил критический момент: уже раз пять приглашали они меня на ланч, и больше отнекиваться я не мог. Как изменилась закулисная Москва! Последние свои джинсы я покупал три года назад где-то на темной лестнице при свете полуоткрытой двери в неизвестную квартиру. Никитка привел меня тогда к королю задниц: ливайсов, рэнглеров и ли. Король обернулся валетом: кар­таво извинялся, что не может нас принять — мамаша, видите ли, нанесла ему официальный визит и пьет теперь чай с клубничным ва­реньем... Огрызком сантиметра он в секунду обмерил меня и притащил застиранные до белизны джинсы. Цены были божеские, да и Никитка своим присутствием сбивал косой процент. Тридцать пять целковых выложил я за порты, видавшие, быть может, Колизей или, что не хуже, Пикадилли...

     Разного возраста и таланта девушки ставили мне на них заплатки позднее. Джинсы в Союзе дело серьезное, за них и прирезать могут. Кто там в солнечной Грузии заманил джинсового мальчика на предмет пленительного сотрясения маминой постели? Пардон, дело было в горах,— две скромные школь­ницы. Мальчонка остался без штанов и без пульса. Девушки, по слухам, и посейчас страдают от ак­тивного авитаминоза на северном лесоповале.

       “Джинсы, — утверждает Никита, — в стране победившего всех без разбора социализма не портки, а флаг”. Ося же уверяет, что как загар создает образ здоровья, свободного вре­мени, юга, солнца, так и джинсы — образ свободных, опытных в мордобое и задирании юбок мужланов, а для сов, тоскливо глядящих за бугор, джинсы — это и есть сама свобода...

      Нынче все проще. Я позвонил Долгоно­сику, любовнице мрачного, седого, худого как спичка художника. Художник упорно доставал соцреализм тем, что писал точно такие же, как в Манеже, картины; лишь какая-нибудь кощунственная и не сразу уловимая деталь превращала “Трактористов на отдыхе” или “Посещение делегацией вьетнамских товари­щей фабрики презервативов г.Баковка” в полный и прекрасный бред. Так, отдыхающий в жирных волнах пашни тракторист одной рукой расправлял непокорный чуб, а в другой, прижатой к сердцу, держал “ГУЛАГ” Солженицына. С вьетнамскими же товарищами все было в по­рядке, лишь одна сисястая розовощекая ком­сомолка из ОТК, смущаясь конечно, пока­зывала руководителю делегации разведенными ладошками размер в Африку идущих пре­зервативов.

 

                                      * * *

       Долгоносик, ленивая, всегда заспанная, флегматичная девица, открыла шкаф, вываливая товар. Свитера и брюки, рубашки и куртки, шарфы, часы, браслеты, белье, чулки. Налицо был явный прогресс — вещи были новые, цены чудовищные. Я выбрал рубашку, вельветовый пиджак, померил джинсы. Денег не хватало, но Долгоносик открыла мне кредит. “Заходи почаще, — прощалась она, — в конце месяца Большой возвращается из Парижа, всего будет навалом”. Халатик щупленькой девочки все время случайно распахивался, и ее жалкая груд­ка подглядывала бледным соском.

 

                                    * * *

     Впервые в жизни, отправляясь в гости, я прихватил паспорт. Пешком я пересек центр и добрался до гостиницы “Украина”. Дипломати­ческое гетто — одинаковые, покоем стоящие коробки зданий — начиналось отсюда; заросли ситроенов и вольво, магазины с улучшен­ными товарами, валютные лавки, стоглазые двор­ники, незаметный уличный патруль, особый мос­ковский привкус опасности. Пьяница, не соображающий, как застегнуть ширинку, не сунется в такой двор, не станет искать проходняшку. Любопытствующий дурак ускорит шаг, и лишь недоразвитые школяры будут думать, как бы проскочить обалдевшего от скуки фараона и отломать от сказочного мерседесса роскошный трилист­ник эмблемы.

      Без пяти час, усиленно припадая на правую ногу, с зыбью боли на наглом челе, я подошел к черной волге, скучающей у подъезда гостиницы. Старый хрыч за баранкой умненькими глаза­ми смотрел на мое приближение. Он не открыл дверь, а лишь приспустил стекло. Делая легкие ошибки в чудном языке Толстого, указуя рукой в тугой перчатке куда-то через дорогу, я объяснил Харону Ивановичу, что плачу трешник, ежели он довезет меня до дома, до которого двести метров пути, полминуты свободного полета. Какой же привыкший к левой работе шофер откажется получить трешник за такой пустяк? Миновав милицейский пост, мы подкатили к угловому подъезду, дядя Ваня получил на водку, а я, забыв, на какую ногу нужно хромать, проковылял к вражескому лифту.

Это была уже другая Москва, вычищенная, отмытая. Не было в подъезде на­стенной графики: наивной порнографии, изрече­ний вроде: “Дура, возьми в рот...” — или лаконич­ной мести: “Девушка Шура дает  шоферюгам МУРа... тел. 232-16-01”. He было черных подпалин на потолке — забав школяров и ленивых хулиганов. Делается это просто: забавник плюет на известку стены и соскребает ее спичкой, после чего спичка поджи­гается и выстреливает в потолок; комок мокрой известки приклеивает ее, и деревянный червяк горит и корчится, и пятно копоти расплывается все шире и шире.

 

* * *

      Я что-то перехватил утром: кусок сыра, чашку кофе. Напряжение и смущение придавили чув­ство голода. Теперь же, сидя в салоне, раздавшемся до размеров дворца, обалдевший от кар­тин, ковров, фарфора, от стерильного, в какой-то трубе общипанного воздуха, я был готов смести теленка, кабанчика или хотя бы корку хлеба.

Дети уже тащили показывать мне свои сокрови­ща: невиданные игрушки, в которые тут же хотелось поиграть, то есть отыграться за припорошенное снежком пустое место в памяти, называемое детством. Но уже шли через розовый лужок глазастые коленки, кружевной фартучек и сплетенные на мягком животике, друг в дружку вцепившиеся ручки.

“Разверни-ка его под столом, Джонатан...”

И красный автомобильчик, конечно же не сделанный таким крошечным, а умень­шенный — лишь прямые арифметические уменьшения дают такие копии, — застрявший в дюнах ковра, буксовал, рычал, но все же слушался у окна лежавшего с антенной в руках Джонатана.

“Что будет пить господин?” — в неожиданном третьем лице спросила служанка. Боже! За что мне эта издевка судьбы? Первый человек в моей жизни, назвавший меня господином, был гэбэшной дипкорпусовской вышколенной служанкой... Роджер, ведущий за руку Сьюзи, громко сказал:

“Дайте ему текилы: он бредит кактусами... Ты ведь никогда не пил мексиканскую водку?..” Пять стопок текилы, ледяных и пресных, прожгли во мне дыру. Я добросовестно выполнял обряд: сыпал соль на венерин бугор, вооружался ли­монной долькой и, начиная с соли и кончая лимоном, посылал в уже горящие внутренности взрывающийся глоток.

       За дымчатой занавеской катился в радужное будущее обычный московский проспект: вьючный люд пер свои авоськи, стоял в очередях под вывеской “Овощи-фрукты”, вжимался в трол­лейбусные двери. Вождь, в до сих пор не изно­сившемся канонизированном черном жилете, с гвоздикой в петлице и с удавленном, как петух, картузом в огромном кулаке, перекрывал собою фасад дома напротив. Среди грозных клюквен­ных облаков, под мышкой вождя, было проре­зано банальное с крестом оконце, авоська с продуктами была вывешена наружу… Патрульная канарейка медленно тащилась по осевой. Со скрежетом шла от моста танковая колонна снегоуборочных машин. Железные щетки с остерве­нением вгрызались в черный лед.

 

                                               * * *

      Пришла мисс Не-Помню. Пришел господин Забыл. На руках прошмыгнула в просвете дверей служанка: блюдо с отставшим облачком пара она по-цирковому держала ногами. “Нажми здесь”, — ломал мой палец упорный Джонатан. Я ткнул кнопку: на замаскировавшемся под карманное зеркальце экранчике вытаращил зенки и сиганул в небеса разноцветный Микки Маус. “A table!”— позвала Пола.

        Мне было сколько-то там взрослых лет. Мне казалось, я прилично разбирался в ли­тературе, живописи, кино, истории, немного в философии. Я был горд тем, что самостоятельно выжил, никуда не вступил, ни на что не согласился, ото всех удрал. Я умел стрелять из автомата в кромешной тьме на звук голоса; пересекал страну без копейки денег из конца в конец, отличал на слух в джунглях стоголового оркестра Роя Элдриджа от Кэта Эндерсена. Я выпивал бутылку водки один и, если за­куски не было, считал, что и так сойдет. Я мог расслоить любую городскую толпу на составные: от кассира Большого, одетого под туриста, до стукача, прикидывающегося рабочим. Я выучил английский, слушая сквозь вой и треск разорванного пространства Jazz Hours Виллиса Коновера. И я оказался полным дикарем.

Я не знал, как принять из рук служанки блюдо. У меня никогда не было служанок! Издыхая от голода, я сделал самое худшее — тоскливым голосом я сообщил хо­зяйке, что в общем-то не очень голоден... Пощипывая вкуснейшую корочку хлеба, так, исключительно от рассеянности... я любезно ответствовал мадемуазель Не-Помню, что пра­вославный пост продлится еще три недели, что в старые времена магазины были забиты грибочками ста сортов, квашеной капустой с брусникой и клюквой, мочеными яблоками, орехами, жареными вениками... “О нет! — отвечал я господину Забыл. — Сам-то я, грешный, настолько погряз, что никакой пост не в помощь...”

      Пола была огорчена. “Ну хоть маленький ку­сочек?” Совсем маленький? Не стесняюсь ли я? Куда там! Я был непринужден и весел. Я пил какое-то там помроль года чешских событий, я ерничал, изгалялся, шутил, а глаз мой, голодный, жадный глаз, как бы мимоходом облизывал золотистые ко­рочки мяса, плавающего среди не снявших шляпы грибочков в жирном, травкой посы­панном соусе... Роджер подливал мне чешских событий, Джонатан вслед за мной отнекивался от очередного блюда, падала под стол про­клятая перекрахмаленная салфетка, лейтенант Дурманова выныривала из-за спины с целой лужайкой салата, и лишь на крошечный ломоть сыра согласился скромный идиот: проглотив его вмиг. “Бри”, — сказал кто-то. “Ядерный обмен ударами займет всего лишь двадцать минут”, — вставила неопознанная личность. Но мука моя не кончилась. Уже тащили с кухни самую настоящую спиртовку, что-то поливали коньяком, поджигали...

       Солнце заливало столовую, жирным пластом лежало на сухом снеге скатерти, дурачилось на кривом боку серебряной сахарницы, фиолетовы­ми лучами кололось из зарослей жирандолей. “Фаллическая форма куполов русских церк­вей”, — отвечал я кому-то. “Еще кофе?” — спро­сила Пола и посмотрела на меня с сочувствием. “До России, — как зуммом наехавший, начал Род­жер, — мы пять лет жили в Пекине”.

      Я хорошо помню эти слайды. Красно-синий Китай, Великую стену, переходящую в кремлев­скую, обрывающуюся берлинской... “Мой дед был шпионом в Китае, — сказал я, — в тридцатых доблестных годах. Еле смылся. Под него уже подвели жизнерадостный бамбуковый росток сорок пятого калибра, но он сделал ноги”.— “Баснословные времена”,— сказал Роджер без всякого там акцента и вдруг начал продавать мороженое. Я взял крем-брюле.

      Мороженое — чисто московский феномен. В любое время года оно, обладая таинственной сопротивляемостью режиму, доступно шахтерам и колхозницам, ге­терам и капитанам второго ранга. Оно начисто лишено основного свойства передовой коммунистической продукции — исчезаимости. Я откусил край вместе с хилой вафелькой и побрел, гонимый ветром, вдоль китайско-кремлевской стены. Небо было невообразимо низким и давило на мозжечок. В небо это можно было вбивать гвозди. У Арсенальной башни, несмотря на меркнущий день, молодожены фотографиро­вались у Вечного огня. Лети, белое платье, взды­майся, невинная грудь! Стой прямо, черный костюм, а вы, господа конвойные и гименейные, дыбьтесь и рыдайте от счастья, в тесном порядке протискиваясь в фотокадр...

Не кто иной, как я сам, помнится, зажигал этот вечный огонек в первый раз. Ух, как ломит зимнее мороженое зуб неиз­бывной глупости! Я сидел на могилке неизвест­ного солдата с работягами — гранитной плиты тогда еще не было — и распивал четвертинку. От населения нашей огромной страны мы были отгорожены деревянным заборчиком. Газ под светильник уже подвели, и ребята только что закончили возню с утеплением. “Эй, журна­лист, — крикнул мне один из них, — рубать с нами будешь?” И он бросил мне коробок спичек и открыл вентиль. На вечном газовом огне мы распустили две банки болгарских голубцов по шестьдесят копеек и умяли это дело с буханкой орловского хлеба...

       Вот о чем я думал, глядя на молодоженов, стынущих под сухим снежком в раздетом до озноба виде, — о банке болгарских голубцов.

 

                                            * * *

      С тех пор я стал бывать у Роджера регулярно. Два раза в неделю я занимался русским с детьми, а после них — с отцом. Дети и без меня набирались в школе на третьей скорости. Роджер был прилежен, и, за исключением Полы, заго­ворившей лишь перед самой их высылкой, все мы скоро перешли на апельсиново-механическую новоречь: “Kogda you'll come back domoi, do me a favour, pozvoni”, — просил Роджер. На

что я резонно отвечал: “From home? Ti chto, ohuel?”

 

                   * * *

      Его семья стала моей finishing school. Ни­кита притащил мне как-то бледную ксерокопию мидовского протокола и “Правила хорошего тона 1889 года”. Я быстро вник в тонкости ношения бриллиантов, освоил три способа под­саживания дамы в карету, отметил на будущее, что не стоит ковырять в ухе вилкой для улиток, и наконец-то понял, почему муж­чина должен идти сзади поднимающейся по лестнице женщины. Никита острил, что в те времена не было мини-юбок, но мы оба пришли к выводу, что ladies first происходит из весь­ма половой жизни. “Если там ты не пропустишь ее вперед, если ты не дашь ей взорваться, а когда сам сверзнешься, обнаружишь, что она все еще корчится в ионосфере, не в силах ни взлететь, ни спуститься, тогда завал: перманент­ная истерия, гарантированная стервозность. Пропуская ее вперед, ты проявляешь себя истинным джентльменом. Все остальное: театры, похоронные процессии, кивки и рукопожатия, пируэты в дверях — чушь и бесплатное при­ложение. Уверяю тебя, — заводился Никитка, — если в постели ты ее пропускаешь вперед, она простит тебе любые огрехи”.

        Это было забавно. Мы трепались с ним о светской жизни в стране, где одно лишнее “О” округлило ее до нуля. С-о-ветская жизнь! Где один встает, поглаживая усы, и все садятся... Где протягивают не руки, а ноги... Где на “как поживаете” привычно отвечают — “спасибо, плохо”. Где традиции настолько нарушены, что для официально-контактных с иностранцами издают внутренние инструкции, призывающие застегивать брюки и не сморкаться в салфетку. Ах дорогая госпожа, Гэ Стайн! Есть, конечно, потерянные поколения, но есть и напрочь потерянные страны…

Однако уже набегают со всех сторон кипящие праведным гневом левобережные парижские интеллектуалы; уже дудят в дудки удивительно красные профессора свободных университетов; уже тащат к стенке за злопыхательство и патетическую клевету... Господа, отвечаю я, идите и поживите. Без березовых магазинов и merdeседесов. В Калуге, Кемерово, Куйбышеве, Клину или на любую другую букву. Не пудрите выжив­шим мозги! Лично я рекомендовал бы вам послушать, что о вас думают на улице Счастливого труда, дом триста сорок один. О парижских адвокатах московского режима. Прямо при вас не высказываются. Но я вам это устрою. Есть, правда, в этом деле маленькое лингвистическое затруднение. Как бы неостановимый поток междометий. Эдакая труднопереводимая Ниагара внесловарных словечек.

 

                          * * *

       Это Роджер, конечно, снабдил меня работав­шими в разное время на ЦРУ Элиотом, Джойсом и Дарреллом. Это он привозил теперь пластинки, подкидывал мне западные журналы, одно нали­чие которых в моей квартире обещало праведный суд без помилования и устойчивый запах северной хвои. Однажды он предложил мне платить за уроки. Я отказался. “Ты не прав, — сказал он, — биз­нес - это бизнес. И ты, и я будем серьезнее заниматься. Одно дело — дружеские отношения, другое — деловые”. Я опять отказался, и он выдал теперь ему отлично знакомое слово “мudak”: “Лишние две сотни тебе не помешают. Для тебя это большие деньги, а для меня кар­манные, pocket money... 0'кей! Как хочешь”.

       Но, отправившись в Лондон за покупками, он и мне накупил целый вагон тряпок и, как я ни отнекивался, всучил. “У тебя, парень, комплексы, — сказал он.— Даже, может, и советские. Что у тебя там мельтешит в мозгах? ЦРУ? Ты сам не знаешь, какой ты счастливчик; ты более-менее вне игры. Увы и ты не можешь избавиться от некоторых предрассудков. Кончай кор­читься. Это твой гонорар”.

      Смеха ради, в следующий раз, одетый во все новенькое, в шубе нараспашку, в отличном костюме, в невероятных, черт знает что, каких-то сапогах, я наплевательски медленно прошел милицейский пост. Я даже задержался возле караульной будки, прикуривая на ветру. Постовой лишь краем глаза полоснул меня и отвернулся. Я попал в иностранцы. В даль­нейшем на любые неугодные уличные вопросы я отвечал по-английски. И так как вычислить меня, от шнурков до небрежно повязанного шарфа, было невозможно — народ линял. Я вкусил некую фальшивую свободу от мос­ковской толпы, столь назойливой, столь лю­бящей поучать. Я мог теперь безнаказанно выслушивать, что трамвайный люд думает об иностранцах. Забавно: ненависть мешалась с холопством.

 

* * *

       Роджеру я передал выверенный экземпляр рукописи, твердо зная, что она никогда не будет напечатана в Союзе. Я попросил переслать ее в парижское русское издательство. В Хельсин­ки только что было подписано соглашение, и, несмотря на врожденный скептицизм, мы все же на что-то надеялись. Один лишь Ося кисло морщился и предлагал вспомнить, выполнили ли отцы-правители хоть один пакт, который они подписали. Что ж, он был прав: ни одного. Кстати, об Осе — он позвонил мне и предложил прокатиться в Серебряный бор.

 

*   *  *

        Климат этой части моего повествования надоевши зимний. Белый десант сыплет и сыплет с неба. День и ночь грузовики с наращенными бортами вывозят снег из города. Я так полагаю, что в Африку. Отличный экспорт. Сбрасывают самолетами: подержанный, second hand, русский снежок. Стоят, раскрыв фиолетовые рты, дети, ловят идеологически профильтрованный сне­жок... Это вам не пифагоровские безделушки, геометрические штучки, звездочки и восьми­угольники! Падает снежок в виде серпов и мо­лотов, зовет-намекает полоснуть серпом по яйцам разжи­ревших капиталистов, вдарить молотом по черепам кровопийц...

      Булгаковская была погодка, когда мы вы­брались с Осей на прогулку: последняя метель тащила свой хвост через столицу. Спали летние дачки, из дома отдыха с дорическими, крашенными золотой крас­кой, деревян­ными колоннами, выбежал человек в спортивном костюме. “За водкой послали”,— прокомментировал Ося.

Мы нашли утоптанную тропинку меж соснами. “Что я вам могу сказать, голубчик, — начал он.— Будь у меня журнал, я бы вас тут же тиснул. Вещь зрелая, и, за исключением последней главы, мне не к чему придраться. На кой ляд вам его выбрасывать из самолета?.. Париж написан густо, хотя нам с вами достоверность описания, увы, не проверить. Однако глава вываливается... Словно это пародия.., что ли…” 

       “А мат?” — спросил я. Мы повернули на набережную и пошли вдоль набухшей подо льдом реки. «В до сих пор свободном мире, — отвечал Ося, — так называемые неприличные слова прошли длительную обработку. Я не говорю про Катулла или Рабле, лишь про наш век. Первые шоковые книги появились еще до второй мировой. К концу пятидесятых они стали классикой. Слово, обозначающее мужской половой хуй, перестало торчать пугалом. Сексуальный словарь обтесался, произошло сглаживание. Зигмунд Иванович, безусловно, помог. Да и некоторые идеи у них более цивилизованы, что ли... По-русски ведь не скажешь — делать любовь... А жаль. Да и разница в понимании происходящего. Что умнее: кончай или jouis, наслаждайся? Одно — любовное, живое, а другое прямо из какого-то производственного процесса. Можно сказать так: иго русского мата кончится только тогда, когда пройдет обработку свободного употребления. В языке нет случайных явлений; сексуальный сло­варь отражает лишь состояние сексуальной жизни нации… „Об этом молчат!" — вранье. Любовники вечно изворачиваются, придумывая эвфемизмы, стараются вырваться из-под улич­ного звучания, пытаются сделать слово частной собственностью: дать имя, свое имя. У вашего поколения неприятнейшая, хоть и веселая за­дача — содрать покрывало с Марфы Семеновны и Петра Кирилыча. И они отнюдь не будут довольны... В то же время вам предстоит зло­употребление этой частью словаря. В пику цен­зуре.

- И задумывались ли вы, почему правители так боятся поднимать неподъемный половой вопрос? Только ли потому, что они в преклонном возрасте? Нет. Счастливая пара — это побег из нашего искусственного общества, возвращение к человеческой природе. Зачем мне, спрашивается, коммунистический рай, если я дорвался до врат Эдема? Правительство вообще запретило бы хуй декретом номер один, если бы не нужна была бы отчизне рождаемость: солда­ты, роты, строители пирамид…

               На льду, несмотря на оттепель, сидел рыбак в тяжелом полушубке. Быстро темнело, и в коробках на той стороне уже зажигали электри­чество.

 

 

* * *

       Февраль? март? все еще фе, все еще враль?.. Что за календы за чужим окном? Серенькое армейского сукна утро. С трудом раздирающиеся ресницы, скомканные простыни, голова, в которой взрываются тоскливые галак­тики. Что мы пили вчера? Где и с кем? Подружка моя, имя которой в дальнейшем тоже не приго­дится, сбежала в свой институтский муравей­ник — рассчитывать опоры слоновьих ног, зевать, рисовать крылатые фаллосы меж строк конспек­та, извлекать, вытаращив воспаленно-бирюзовый глаз, соринку из карманного зеркала.

От ее утренних всхлипов до сих пор напряжен мой зверь. (“Как там поживает наш звереныш?” — ее скромное к сути дела соскальзывание.) Там, где недавно проскочила горячая молния, прожи­вает теперь тупая торжественная боль. Выползая из-под драного одеяла, двигаясь с тошнотворной нежностью, чтобы не расплескать мозги, несу свою воздетую гордость в ванную. В таком со­стоянии я предпочитаю простое перечисление: грязные носки, мокрое полотенце, крем для лица фабрики “Свобода”, чашка недопитого кофе, размокший окурок, плавающий в унитазе. Зубной пастой по зеркалу выведен все тот же крылатый, с двойной подвеской фаллос. Зеркало корчится, подсовывая мятую рожу. О цейсовской резкости объективов не может быть и речи. Убогий хаос квартирки оплывает, как свеча.

От­снятый рапидом, я возвращаюсь в комнату. Плыву, преувеличенно осторожно перебирая ногаруками, ныряю под стол, заглядываю в холодильник, сшибаю с ночного столика лампу. Звук выключен, и я вижу, как лампа медленно, продол­жая дергаться на черном шнуре, разлетается вдре­безги. Плевать! За неустойчивость отвечает отдел кадров. В прихожей я заглядываю даже в ведро. Ничего нет! Все вылакали ночью под вой метели и арифметику будильника. Выпив, я обычно торжественно мрачнею, но поутру меня проди­рает откровенная сентиментальность.

Ватная, отдельно существующая, вечность уходит на одевание, борьбу с матовыми оскол­ками лампы, на поиски дезертировавшего сапога. Глупо стоять в шубе и шапке и одном единственном сапоге, умирая с похмелья, тряся в ладошке гербы полтинников и лысых Ильичей, соображая куда же мог смотаться этот, со стоптанным каблуком и стертой подковкой… Но есть детская уловка: нужно отвлечься, дать сапогу время отдышаться, перестать играть в прятки. Так и есть — теперь он стоит, пристыженный, на газовой плите. Я ему не судья. Ночь есть ночь, и у нее свои законы.

 

* * *

      На улице все еще метет, и нахлобученные статисты моей жизни, сгорбившись, бредут из пункта А в пункт Б. Быстро идти я не могу: сердце обрывается и летит в бездну. Медленно идти слишком холодно. Струи снега бьют с праведным гневом. Ангелы, что ли, пушисто писают с высоты? Я крадусь вдоль стен домов, водосточных труб, ненадежных дверей. Арки мутно распахиваются, и в глубине их, в мутной, заблеванной глубине, дворник, конечно же, прикуривает у управдома и участко­вый танцует с пенсионером... О, хранители кан­целярского тепла и околоточных ключей, домовые нашей жизни!.. Иванов дунет в свисток, а Петров позвонит куда надо, и начальство узнает, что некий Тимофей Сумбуров, тунеядец и маразма­тик, алкоголик до колик, нолик, ищущий шкалик, тащится, сукоедина, по городу светлого будущего в поисках опохмелки... Что ему народы освобож­дающейся Африки? Безработные на улицах Нью-Йорка? Что ему неудавшаяся засада Красных бригад на Черный сентябрь и лужи крови и вина в сельской пиццерии на полу?.. А урожай стали и выплавка овса в Казахстане? А запуск балета Большого театра в полном составе на Луну?

Жалкий отщепенец великой страны, его интересует лишь одно: открыт ли пункт по реанимации алкоголиков, пивной ларек на углу споткнувше­гося о площадь бульвара... А что, если закрыт? Что, если слово “пиво” засекречено вчера в одиннадцать пятнадцать по кремлевскому време­ни? Мерзкая волна промозглой тошноты поднимается во мне. Как девятый вал Айвазовского и ЖэПэ Сартр одновременно. Я останавливаюсь, упираясь в падающий дом руками. Он раздавит меня! Идиотская коллекция кирпичей! Испуган­ная девчушка в жалком пальтишке оборачивается на бегу... Занавес! Умоляю вас... Белый зимний занавес!..

 

* * *

Искусство пересечения больших городских площадей в состоянии синдрома опохмелки нужно преподавать во всех старших классах Союза. Я мог бы прочесть множество перевоз­бужденных лекций на эту тему.

«Дети мои, начал бы я, одной из загадок нашего общества равных невозможностей является тот грустный факт, что пивные ларьки, эти гуманнейшие заведения по спасению заблудших тел и полумертвых душ, находятся всегда на труднодоступных даже и бывшим олимпийцам территориях. Трамвайные пути, перекрещенные в виде пятиконечных звезд, ви­ражи похоронных автобусов, стремительные пролеты спешащих арестовывать диссиду и раз­мечтавшихся академиков черных машин, а то и просто траншеи и окопы земляных работ необычайной государственной важности — все это встает на пути человека обоего пола.»

«Что могу посоветовать вам я? Вам, вступающим в жизнь, я — из нее выступающий? Мое аб­солютное убеждение: водку не отменят. Коммунизм и водка — братья по духу и сестры по борьбе. В некотором смысле водка и есть коммунизм. Так сказать, его база и его же надстройка. Что же еще может так катастрофически сблизить генерала и колхозницу, работягу и ми­нистра? Четыреста грамм без закуски. Наш на­циональный напиток не есть ли он, спрошу я вас, та самая, от интеллектуальных онанистов ускользающая, по всем закоулкам мира блуж­дающая свобода? О которой рыдали поэты, ко­торой боялись тираны... Свобода дается не про­сто. Взлет — это уже падение. Взлет без па­дения — это побег. Будь то общество или жизнь. На языке дворников и генсеков наше неизбежное падение называется состоянием мучительного похмелья. Когда тело спотыкается о душу.

Слова этого, адекватного нашему, нет в иностранных сло­варях. Если из русского похмелья вычесть анг­лийское hangover, умноженное на французское gueule de bois, останется девяносто девять процентов нашего родного бреда, жжения в мозжечке, тошноты, стабильной, как пятилетний план, головной боли, могущественной, как телефонный звонок первого секретаря...»

«Как же двигаться, будучи мужчиной неполных двадцати семи лет или жен­щиной, штурмовавшей Зимний, Летний и Де­мисезонный дворцы, через со всех сторон продуваемую площадь к ларьку?»

«Дети, есть два способа, и оба хороши. Первый: вывернув го­лову как можно круче влево, наплевав на шу­точки земного притяжения, тахикардию и по­зывы к мочеиспусканию, нужно стремительно пересечь полукольцо площади, не обращая вни­мания на хлюпающий снег и, вопли машин. До­стигнув таким образом гудящих на ветру флаг­штоков, можно при желании опорожнить мо­чевой пузырь за трехметровым портретом вождя — меньше дует. Далее, продолжая иг­норировать общественный транспорт в лице оформленного вспышками трамвая, пересекается без потери ритма второй отрезок. Смысл есть уступать дорогу лишь правительственным ли­музинам, черный цвет которых даже при по­верхностном вглядывании чернее обычного.»

«Возьмем теперь, пионеры и школьники, ли­нейки и рейсфедеры и прочертим эту драма­тическую прямую от точки бедственного стояния на внепивном берегу до нашего маленького рая. Не будем забывать, что пространство по Ло­бачевскому кошкой старается выгнуть спину... Кстати, философы, дети, — это люди в состоянии хро­нического похмелья. Просто вместо выпивки у них в дело идут озарения и просветления...»

«Второй способ проще. Это стремительное пересечение вдребез­ги игнорируемого пространства с практически закрытыми глазами. Правую руку в таком случае нужно держать на манер политических лидеров, призывающих небо в свидетели. Помните: состояние внезапной паники способно вас как бы распахнуть на полпути к счастью — и тогда... Лучше не думать! А посему: нужно по-гегелевски напрячь волю и по-штайнеровски мыслить мирами, а не дрочить воображение картинками из жизни свирепых, небритых, в грязных халатах, реаниматоров...»

 

* * *

       Мне повезло. В очереди вертикально лежало не более пятнадцати страдальцев. Дядя с озве­ревшим маленьким личиком мял, но не открывал лежащую в огромной ручище трубочку валидола. Я и сам весь взмок. Народ не базарил: утренние часы — время серьезное; возвращение в жизнь — это вам не пионерский поход в крематорий. Странно, водили в седьмом классе, а вспомина­ется сейчас.

      Действительно, на кой хрен водили? Знакомить с курносой? Зреть торжество ножниц над материей? Там был оркестр слепых музыкантов, слепых и колченогих. Там был ни на что не похожий запах, даже и не запах, а воздух, воздушок, душок шны­ряющий по залу. Любовь Аркадьевна, наша учил­ка, ложилась ли горою растекающихся выпуклостей на выдвигающийся стол? Или это сейчас черный снежок горит странным пламенем в моей раскаленной башке? Словно кто-то шептал там на ухо: расти-расти, а мы тебя в печку... Ты у нас в трубу вылетишь... От одной только мысли о короткой трубе, при­ставленной грязному небу в висок, мое сердце мокро перевернулось.

- Давай, мужик, двигайся, толкают в спину, а то останутся от хуя уши…

То-то и оно, вдруг пиво кончится? Страшнее не бывает...

Сосредоточенные, опухшие, небритые мужчины отходят от киоска, держа в растопыренных трясущихся клешнях по три, по четыре кружки пива. И я получаю свои две и отваливаю к скамейке, на которой сидит уже, переживший метаморфозы посложнее штучек Жана-Батиста Пьера де Моне Ламарка, ханыга. Глаза его совершенно никуда не глядят, а это - высший класс.

Легче проглотить бильярдный шар, чем сде­лать первый глоток. Ханыга, так и не поворачивая головы, вдруг выдает: “Опохмелялся ли Наполеон на острове Святой Елены? И если да, то падала ли с него в этот момент треуголка?” От неожиданности я делаю то самое судорожное движение, чтобы не пода­виться, и пиво фабрики “Золотой колос” про­тискивается в нутро... Мне вовсе не смешно. Если бухой дядя с утра думает о Буонапарте... Я доливаю себя, несмотря на бурные слезы протеста и клубящаяся Хиросима вздымается во мне. “Антракт, — говорю я дяде, — антракт три минуты”. В голове, как в ремонтируемом доме, рушатся этажи, ухают пере­крытия и все закрывает влажная липкая пыль.

На слух, на ощупь за нашими спинами к Яузе несется трамвай. «Не стесняйся, - говорю я сам себе: есть время ерничать и время трез­веть; время занимать деньги и время отнекиваться от долгов; время базлать о времени и время неметь от словоблудия. - Господи, думаю я, почему ты устроил все так бесконечно однообразно: эту зиму, тянущуюся из жизни в жизнь, эти рожи с воспаленными зеницами, этот снежок у меня на воротнике и эту тоску, ковыряющую душу кривым ногтем? Где море, оно же — солнце? Почему князья в малиновых шароварах не откатили столицу к югу? В шароварах и в меховых шапках на буйных кудрях. К югу, которого навалом... Почему я сижу здесь, а не лечу по пятнистому от солнца шоссе в двухместном кабриолете на­встречу судьбе, принявшей вид какой-нибудь там румяно-русой носительницы противоположных признаков? Где эта калитка, открытая в сад, заросший глицинией и виноградом? Неужели я противопоказан самому себе? И чего ради я маюсь в этом заповеднике передового мрака с гибнущим серым веществом головного мозга, среди нелюбви, затравленности и напрасно об­летающего календаря? Зачем на Таганке объявил­ся лжепророк, и отчего в калужской деревне коровы перестали доиться после визита НЛО? Господи, зарегистрируй меня первым членом клуба Из­вестных Нелетающих Объектов. Таких, как стул и кровать, пишущая машинка и собачий коврик... Господи, для чего столько яда влито в каждый глоток воздуха?

Ответом мне был затяжной, рас­крывший тьму перебой сердца, и я поплыл, одной рукой вцепившись в спинку скамейки, к берегам Стикса, и ханыга, перегнувшись, ухватил меня за шарф, не давая упасть, заглядывая в меня с любопытством, почти с радостью, пустыми сво­ими глазницами и иссопливленным лицом...

       Господи! Неужели, если я и вправду должен отплыть туда, это то, что я увижу последним?

 

* * *

      Мать висела надо мной, закрывая слепящую лампу. Был вечер. Отдельно от моей жизни где-то играла музыка. Отдельно слышались голоса в коридоре, чьи-то шаги. “Ничего страшного”, —

сказала мать и распрямилась. Была она в белом халате, и инициалы ее были вышиты побледнев­шей от стирки ниткой в углу кармана. “Арс вот-вот освободится и посмотрит тебя”.

Я был слаб и весь болтался в суставах. Из меня выпус­тили воздух. Арсений Семенович занимал соседний кабинет. “Посиди в коридоре,— сказала мать,— у меня вон трое больных ждут. Пить тебе надо кончать, — сказала она мне в спину, — от этого, между прочим, потенция падает...”

Я сидел в мутном коридоре, а мимо шаркали старушки и старички, бывшие вершители револю­ций, устроители всеобщего счастья. Вот прошам­кала мимо очередная Марьиванна, печень, ба­тюшка, донимает ее теперь, а не прибавочная стоимость, левый ослепший глаз и правое загно­ившееся ухо, а не слияние города с деревней.

“Чего вы там намудрили в семнадцатом?” — подмывает спросить ее, да она уж и не помнит. Арс, потирая руки, стоит в дверях кабинета: “Ну-с, юноша? Опять тутанхамонитесь?”

 

* * *

      В первый раз я умер, когда мне было семь лет. В вечернюю форточку впархивал снежок, пахло яблоками, дезинфекцией, глажкой. Госпи­таль был военный. Я лежал у окна в совершенно пустой громадной палате. Без всяких вдруг, очень просто, с прозрачной достоверностью, в какой-то миг я увидел, что вещи, стены, сам розовый вечерний воздух, лампа под потолком словно вставлены сами в себя.

В раме была рама окна, точно совпадающая по размеру. Длинное, гус­теющее ультрамарином облако с малиновой опалиной находилось внутри точно такого же облака, с точно такой же, расплыв цвета повторяющей, подпалиной. И я был вставлен внутрь самого себя, как в футляр. Это был миг, когда произошло расслоение. Я увидел то, что часто вижу и теперь: живые и мертвые вещи вынимаются сами из себя. Мне не было страшно; лишь слишком настойчивый прохладный ветерок бил из ниоткуда все сильнее и сильнее. Я чувствовал, как падает температура. Она падала точно так же, как ртуть в градуснике. Все теряло вес и в то же время наливалось новой тяжестью по форме предметов.

Облако в окне стало гаснуть. В лицо мне уже не дышал, а бил настойчивый, волосы развеваю­щий ветер. Я не мог шевельнуть и мизинцем. И в это время лопнула где-то сбоку находящаяся дверь, громыхнул резко поставленный поднос и нянечкино лицо, плотное, без всяких там раздваиваний, наплыло на меня, и от этого живого контраста все пошло волнами, и боль вернулась вместе с горячим всхлипом, кто-то уже вопил: “Камфару!”, и нянечкин уютный голос где-то на отлете сказал: “Святые угодники! Так его ж ведь и колоть-то некуда...”

 

* * *

        Арс, чистенький, розовенький, с такой детской глянцево-дынной тонзурой, что хотелось вывести на ней химическим карандашом неприличное слово, копошился в изножье кушетки с лягушачьими присосками кардиографа. “Рассказывайте. Только не завирайтесь. Опять то же самое?..” Ползла на пол бумажная лента. “Дышать, — гово­рил Арс, — не дышать... Дышать...” Он мял мои телеса, склонив голову, слушал. “Как спим?” — спросил он. “По-всякому, — я застегивался. — Что, опять ничего?” — “Гуляй, симулянт,— уже улыбался доктор, — на тебе воду возить можно”.

“Японский бог, — начал я, чувствуя, как все тело освобождается от омертвения, — так что же? Опять психосоматика, растуды ее в Китай?!” 

“Невроз! Невроз, голубчик, и ничего более. Кла­пана твои стучат, как колеса транссибирского экспресса. Объясню... Объясню... Ты свое напря­жение копишь, копишь, — почесал он лысину стетоскопом, — а потом оно у тебя наружу прорывается. А так как по старой памяти у тебя слабое место — сердце, то оно тебе и устраивает спектакль... Так? Ты своим ощущениям не доверяешь; перебои там, спазмы..., тахикардия; все крайне субъективно. Тебе и приходится доверять нам, профессионалам, кардиологам. На сколько тебе хватает вот такой психотерапии? На полгода? Гуляй! Гуляй и забудь. У всех оно дергается. Все мы в обмороки падаем. Матери скажи, чтоб она тебя при случае выдрала”.

 

                           * * *

        По дороге домой я купил молока, сыра, хлеба. На кухне сиамские коты рылись в объедках. Из кладовки, как всегда в трусах, вышел чемпион коммуналки с домкратом в руке: совсем недавно он умудрился разобрать одну из своих, слева купленных, машин и забить ею до потолка общую кладовку. “Привет, — сказал он, — там твой Цаплин загибается”.

Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я увидел ноги Цаплина, худые ноги в плоских огромных ботинках, свешиваю­щиеся с тахты. Горела лишь одна нижняя лампа. “Помираю”, — сказал Цаплин. Лицо его дейст­вительно провалилось.

В дверь всунулась жена чемпиона, огромная тетя с золотой цепью, не свисающей, а спокойно лежащей на груди. “На такой груди, — говаривал Никита, — можно сер­вировать завтрак на четверых”.

“Приятель ваш, — сказала она голосом, в котором жила ищущая выхода буря,— доставил нам хлопот. „Скорую" пришлось вызывать. Пол за ним, бездельником, мыть. Если еще хоть раз...”

Я врезал по двери ногой.

       Через час, когда я кончил паковать дорожную сумку, собрал бумаги и зачехлил машинку, Леня Цаплин уже сидел в старом кожаном кресле, пил четвертую чашку кирпично-крепкого чая и, со своими взлетающими интонациями, рассказывал.

“Ста-а-а-а-рик, я решил бросить есть. Ешь, ешь, а на хрена? Вон йоги одно рисовое зерно неде­лями жуют... Да и деньги на жратву уходят. Вот. Ну я и не ел неделю. Горюшкин — помнишь, такой квадратный? — таблеток мне дал, чтоб есть не хотелось. И, старик, приятно! Так легко. Голова, правда, кружилась зверски, старик... Но она у меня, — он выпустил мокрый смешок, — сам знаешь, всегда кружится, и все не в ту сторону. А сегодня шел мимо, дай, думаю, к Тимофею зайду... Зашел и помер. Понимаешь, старче, как-то весь сразу и помер... И эти твои... Этот бугай и его корова чуть меня не убили. „Наркоман!" — кричат. „Еврейские штучки! На жратве экономишь..." А мне уже до одного места, отчалил я… Потом ребята из Склифа приехали, промыли всего кишкой — ужас! Ни­какого гуманизма! Закатили чего-то по вене и смы­лись... Таблетки отобрали. Жрать велели, идиоты. Вивиконанда вон месяцами на одной пране сидел. На пране и на воде...”

         Леня Цаплин попался мне в какой-то ком­пании несколько лет назад. Написал он в своей жизни один единственный рассказ, притчу с на­столько затаенным глубинным смыслом, настоль­ко мудрым намеком на всю человеческую исто­рию, что смысл этот никак не проступал. Рассказ всегда был при нем. Он посещал мастерские левых художников и убеждал, что его нужно срочно иллюстрировать. Был он, к несчастью, настолько назойлив, что его отовсюду гнали.

Он собирался в Израиль, учил иврит и никак не мог избавиться от затянувшегося девичества. «Со шлюхой я не хочу, — говорил он. — Шлюхи, они нечистоплотные. Вот я познакомился с дочкой прокурора. Ей девятнадцать лет, старина, и она сама пред­ложила переспать.» Он сделал многозначительную паузу. «Я отказался. Из-за папаши. У них это быстро: „Евреи... наших дочек..." А она меня, старичок, сама за яйца хватала, не веришь? Не-е..! Закатят куда-нибудь на лесоповал, а у меня здоровья, как у китайской балерины. Или в психушку. Спасибо. Я уже был. По собственному почину. А жениться на ней, потом в Израиль хуюшки пустят... Папаша засекречен, бумагами пи­тается... Точняк!.. А девушка она, -простонал он, - хо-о-рошая!”

        Я видел их однажды вместе. Две скелетины. Крупно цветущие прыщами. В очках. С нечеса­ными лохмами. Леня обучал ее разным позам из хатхи. “Старик! — звонил он однажды.— Я ей показал позу плуга. Кишечник там, придатки, задатки, крестец, ды-ды-ды... Она ножки задрала, а под юбкой у нее ничего! Специально! Честное слово!..”

Трахнула же его все же профессиональ­ная, самой древней профессии, красавица. По­пался он стареющей львовской курве, фарцующей гастрольно в столице мира. Отвела она его в чью-то квартирку, заманив “Закатом Европы” и — прощай, пионерское детство!.. Леня Цаплин по­явился гордый. “Она не проститутка, старина. Конечно, она спит со всеми. Но она, старик, разрушает монополию государства на торговлю. Такие люди воссоздают нормальные отношения в этой идиотской стране. И она мне Шпенглера достала... И каторжанина! И Бергсон будет, старичочек!..”

Каторжанином был, конечно же, Солжени­цын. Он же — Сол. Девушка не обманула и привезла целый чемодан нелегальщины. Пожиратель книг, Леня прочел их раза три подряд и продал. “Создаю финансовую базу,— объяснил он,— для отвала на родину предков. Вообще, если не хватит, я думаю, ребята скинутся, кто сколько может. Ты, например, стольник дашь?”

       Он вечно носился с безумными идеями. Идея свободы реализовывалась у него в виде свободных плавучих островов. Он рисовал города-платформы в волнах карандашного океана, придумывал флаг, тщательно составлял список тех, кого он пригласит в коммуну. “Главное, — говорил он, — чтобы идею не украли. Я должен быть первым. На Западе, — Израиль, конечно же, был Западом, — я сразу рву в ООН. Проблема перенаселения решена!..”

Как-то он пришел зареванный как школьница. В польском журнале он вычитал, что какие-то ребята уже под­няли флаг свободно плавающего братства. “И так всегда,— размазывал он слезы по небритым щекам, — придумаешь что-нибудь гениальное и гниешь в братской советской могиле...”

Посылал он письма принцессе Анне с предложением выйти за него замуж. Была там потрясающая фраза, что-то вроде “представляете, как удивим мы мир, погрязший в рутине пред­рассудков? Мы сломаем границы привычного…” Ответа он не дождался. “У нас чего? У нас письма из-за бугра, — говорил он, — на телегах возят. ... А они по дороге в грязь падают”.

      Я решил уехать ночным поездом. Москва давила на загривок: пора было сматываться. Я раскупорил бутылку скотча, которую Мила до­стала в закрытом буфете. Леня тоже выпил и сразу закосел. Я сделал ему трехэтажный сандвич, и он впился в него с подвыванием.

      “Старик! — бубнил он с полным ртом.— У меня новая идея. Только тебе выдаю: пор­нографические марки... Просто и гениально. Выеду и займусь. Деньги будут! А? — Он даже перестал жевать и выжидательно уставился на меня из-под очков. Не дождавшись, он мед­ленно откусил край сандвича и на прежней скорости понесся вскачь: — Главное, свободно пересекают границы. – На марках - греческие геммы, японские гравюрки из этих их, для невест, книг, шедевры великих мастеров, спрятанные от широкой публики… Вот только нужно выяснить, нет ли в почтовой конвенции пункта по этому поводу…»

Длинными пальцами он собирал крошки сыра со штанов. Я познакомил его с одним из участников нелегального журнала, занимающегося проблемами евреев, и вызов в Тель-Авив ему сделали за пару недель.

        Выпив, он ходил по комнате и все на своем пути ворошил, переворачивал, вытаскивал. Меня всегда бесила эта его привычка. У него была шизофреническая моторность. Он открывал короб­ки на столе, выдвигал ящики моего письменного стола, возился в холодильнике, залезал в рукописи. Я взрывался. Он обижался. Я пытался приучить его звонить, прежде чем нагрянуть, я выс­тавлял его из дому, но ничего не помогало. 

«Слушай, Цаплин, — сказал я, — я уезжаю через час. Мне нужно сосре­доточиться, понимаешь?

«Чего, выгоняешь? — кисло уставил­ся он на меня, — полумертвого человека? И он налил себе еще скотча, выпил залпом и утерся тыльной стороной ладони.

«Хрен с тобою, — сказал он, — не все выдерживают общение с гениями. Когда вернешься? — Когда деньги кончатся, — ответил я.

«Слуууууушай, — застрял он к моему ужасу в дверях, — а что если я пока у тебя поживу?»

      Вот этого я и боялся. После  него в доме черт ногу сломит; рукописи будут перемешаны в кашу, пластинки запилены, а со­седи объявят гражданскую войну. И  милиция будет на их стороне! 

«Не могу, — соврал я, — я уже отдал ключи приятельнице.»

«Эээ... — покачал он пальцем, — нас на бабу променял...»

И он отвалил, и пока дверь, скуля, ползла, закрываясь, я видел, как он шел по коридору, хватаясь за стены.

    

                                  * * *

 

Было лишь восемь часов. Я позвонил Никите, и он согласился дать мне свою максплеевскую ракетку. Моя за зиму, без зажимов, согнулась в бараний рог. Я пошел пешком. На душе было легко, мысленно я уже запихнул на верхнюю полку дорожную сумку, проводница разносила чай, а за окном, съезжая в чернильный мрак, мелькали подмосковные деревни. Я выжил, выскользнул из-под обвала, утренний кошмар улетучился окончательно. Арс был прав. Я не доверял своим ощущениям, мне раза два-три в год нужна была перепроверка. И Крым. Я не мог жить без моря. Во всем мире - я усмехнулся сам себе на зебре перехода — во всем советском мире я чувствовал себя дома лишь на берегу моря, на обрыве солончаковой степи.

От похмелья тоже не осталось и следа. Сердце билось ровно, как у пионерки. Откуда тогда этот вихрем налетающий страх смерти во мне? Не общей, как воинская повинность, а моей собственной, в виде дыры на месте сердца?.. Я загибался три года подряд в нежном возрасте, с шести до девяти. Аккуратно менявшиеся доктора щупали и мяли мои цыплячьи ребра. До сих пор я помню сквозь туман памяти эти распахивающиеся халаты (скорее сигнализация - мы оттуда, из стерильной нежизни, чем гигиена), эти друг дружку потирающие, но все равно вечно холод­ные руки...

Что-то странное происходило тогда с моим слухом. Рецидивы и посейчас накатывают гулкими волнами, и я тону от плеска ржавой воды в ванной двумя этажами выше. Слух мой в те времена, разросшийся, свободно гуляющий по окрестностям, выужи­вал то взвизгивающие ножницы матери, которыми она распарывала для перелицовки жакет (крестик ножниц, превращающийся в единицу), то сухой треск карт в дедовском кабинете (офи­церы в рубахах, перекрещенных на спине широ­кими помочами, склонившиеся в сизом дыму над коньяком и преферансом), то бабкину приглушенную тайную возню с хрустальной пробочкой графина — желтая кровь кагора, которым она питалась втихаря.

...Я мог блуждать слухом по всем закоулкам квартиры. Вот сухой, с длинной трещиной голос профессора: “Шансов мало. От силы два-три месяца” — и хруст сторублевки, которую он, не глядя, кладет в нагрудный карман. А вот тележка однорукого ветерана, это уже улица, двор, обменивающего пустые винные бутылки на самодельные игрушки. Она прокатывалась под окном за час до обеда. Я слышал шепотом бегущие по всем лестницам детские ноги, я слышал звон выпрошенных у родителей бутылок, аккуратно опускаемых отставным сер­жантом в мешок. Что он привез им сегодня? Проволочных стрекоз со слюдяными крыльями? Мандарины набитых опилками мячиков на длин­ных резинках? Тещины языки: по-турецки скру­ченные свистульки, мажущие губы дешевой крас­кой? Или же настоящего воздушного змея с жирным иксом на спине и бородой из мочала? Четыре бутылки нужно было раздобыть, чтобы завладеть строптивым чудовищем. Неужели и я когда-то бежал по пустырю, держа за нитку десятого номера рвущегося прочь змея? Пустырь еще совсем недавно был стрельбищем, и Колька Сметанкин нашел в яме ржавый револьвер, а сын адмирала Кошкина, высокого седого старикана с золотыми нашивками на рукаве, исчез в кустах бузины, в кустах розово-черного взрыва, и мы все бежали к домам, и никто не хотел вернуться и посмотреть. Ручные гранаты после войны можно было выкапывать, как картошку...

Одинаковые тихие накрахмаленные голоса отпускали мне жизни на три недели, на месяц, запрещали шевелиться, поднимать руку, переворачиваться, садиться... Я лежал, сплюснутый за­претами, и на слух обшаривал мой крошечный космос, сантиметр за сантиметром, не всегда, впрочем, опознавая звук, и тогда включалось единственное, что могло резвиться и прыгать во мне, — мое свободное, с разбитыми коленками воображение.

Я помню белую гривастую кобылу, на которой я скакал в те как бы запотевшие времена, сквозь клубящуюся цветущими садами Москву на помощь попавшей в беду красавице. Небесное создание, жившее на семнадцатой стра­нице “Трех толстяков”, голубоглазая мечта моего детства,— я вытаскивал тебя из задымленных горящих комнат. Глупая! Ты забивалась под тре­ногий неуклюжий, уже со сморщенной от жара кожей, рояль... Я был неплох в белой пузырем рубахе, с короткой морской шпагой на крыше дровяного сарая; один, конечно, против трех добродушно-мерзких небритых рож, похитивших мою синеглазку. Сколько клюквенных дыр я понаделал в них! Но мой настоящий триумф — медленное путешествие по солнечному лучу над забитой чернью площадью. Странные пистолеты употреблял я в те времена. Граненые их стволы наливались небесной лазурью, пока я целился в пивное брюхо палача. Звуковая дорожка моих приключений чаще всего отсутствовала, но я отчетливо помню, как с тугим продвижением второй фаланги указательного пальца, вдавлен­ного в курок, грянул и рассыпался звоном лоп­нувших окон (в каждом окне по облаку) выстрел.

Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню — благодарность за иде­альный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.

Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердеч­ной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол,— ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоз­дями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал — наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто-то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.

Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жут­ких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, на­ливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по-на­стоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстра­ций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособ­ленный, отрешенный голубой воздух. Меня, по­мнится, окатила волна слабости в уютной мас­терской известного художника, отличного порт­ретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и перево­рачивая страницы, я отдергивал пальцы.

За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что-то сдви­нулось, ожил крошечный, но мускулистый про­тест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбива­лась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко  — жужжащее вращение останав­ливалось... Я медленно вставал — ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) — и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую-то календарную веч­ность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гарде­роба и разглядывал огромные желтые фотогра­фии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в крес­лах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографичес­кое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой. Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремитель­ных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели. Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. “Что же это такое, господи!” — всхли­пывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед — я не умел ходить.

До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности — выздоровлением. Всхлипывав­ший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.

Мои сверстники играли в расшибалку тяже­лыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной вы­соте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двад­цатикилометровым маршем через тайгу, и авто­мат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрей­тор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: “Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать...”

Дополнения и уточнения: бабке на качелях шел лишь двадцать первый год, но выглядела она действительно старше дочери. Странности слуха привели меня за год до армии в институт экспериментальной психологии. Опыты шли в изолированной затемненной камере. В час пла­тили три с чем-то. В графе, указывающей тему, стояло простецкое: опыты по мозговому утомлению. Я сидел, опутанный проводами дат­чиков, обязанный каждый раз, как только услы­шу изменения в частоте почти неуловимого сиг­нала, нажимать кнопку звонка. Я не только слышал выше всех норм, но и слышал, как за стеной звукоизолированной камеры оператор поворачивает свой диск. Каждое деление, на которое я по идее должен был реагировать, давалось ему с легким хрустом.

 

* * *

 

Никита был небрит, сентиментален, растерян. Он вышагивал из угла в угол кухни и грыз ногти. “Что случилось? — уставился на него я,— На­чинаешь новую жизнь?” — “Боюсь спугнуть ста­рую курву фортуну,— морщился он.— Забодал товару на девять кусков... Хочу притормозить... Влюбился...”

Влюбился! Никита влюбился! Половой раз­бойник Никита влюбился! Какое слово, приятель! Мы ржали, как два идиота. Никита вытащил из морозильника две пачки пельменей, я прихватил капиталистического максплея, и мы отправились ко мне — скотч был на моей территории.

 

* ” *

 

Я никуда не уехал. Дверь, не успел я вставить ключ, распахнулась - незнакомый рыжий дядя улыбался с порога. “Добрый день, Тимофей Пет­рович”, — сказал он. Везде горел свет: на кухне, в коридоре. Агитатор? Выборы? Голова не справ­лялась с лыбящимся дядей. Никита со сползшим лицом пошел первым. Я попытался пропустить дядю вперед, но он ласково замахал руками — к чему, мол, формальности... Дверь комнаты нашего чем­пиона приоткрылась, и оттуда все с тем же заинтересованным выражением на красной ряхе высунулся еще один...

Я все еще не понимал. Из-за спины второго виднелось бледное лицо чемпиона. Я потянул за собою дверь, закрывая, но неизвестный ловко подставил ногу. “Можно к вам на секундочку?” — ласково спросил он. “А в чем, собственно, дело? — спросил я. — Я спешу на поезд”. — “Да уж и стоит ли спешить? — входя, сказал второй дядя и протянул мне вдвое сложенный лист.— Поезда у нас по всем на­правлениям ходят”, — добавил дядя. И, еще не добравшись до первой строчки, я увидел в левом верхнем углу — и потянул на себя ящик пись­менного стола — гриф КГБ — и тут же сильно получил по руке. Кромешник, поднимая лекар­ство и читая название, совсем уже другим тоном сказал: “Не больше двух, а то заснете и весь обыск коту под хвост... Сычев!” И в комнату вкатился третий: маленький, кругленький, с от­топыренными ушами. “Вам предлагается добро­вольно сдать наркотики, оружие, иностранную валюту, драгоценности, запрещенную литерату­ру...” — читал свой стишок дядя. “Не имеется”.

Я уже пришел в себя, но вечер был совсем другим, словно все подменили, словно ГБ было фокусником, специалистом по подмене реаль­ности. Все было теперь немножко неправда. Никита стоял у стены, его обыскивали. У меня из кармана тянули записную книжку. Я лихорадочно соображал, дома ли отрывок из Солжени­цына, вернул ли я посадочного Орвела даме с камелиями, она же Мила, где Хроника Утекаю­щих Событий, просекут ли они телефон Роджера, записанный наоборот... Ввели понятых, судя по всему студентов.

“Место работы?” — спросил налившегося кровью Никиту капитан Хромов. Развернутое удостоверение он, забыв наконец свою улыбочку, держал перед моими глазами. “Только что уволился, — вместо Никиты ответил лейтенант Сычев, — пока изволит отдыхать...” — “Нехорошо, Никита Григорьевич... Так и до ту­неядства можно докатиться. Придется вашему отцу пожаловаться...” — “Моего отца ваши ребята шлепнули,— задохнулся Никита,— по ошиб­ке, говорят...” — “Тише, тише, — прорычал, снимая пид­жак, капитан.— Ошибки прошлого учтены. В том числе и перестрелка в институте Курчато­ва”. — “Ах, юроды! — Я никогда не видел таким Никиту: безголосым, с пеной на губах... — Какого же хрена подкалывать, если вы по архивам про­шлись?” Капитан, аккуратно расправив, повесил пиджак на спинку стула. Под мышкой у него была короткая рыжая кобура.

 

                                * * *

 

Во втором часу ночи в хаосе перевернутой вверх ногами комнаты начал проступать порядок. Со дна раскрытой тахты был извлечен последний обрывок печатного, как они называли, материала. Понятые заканчивали просматривать гору жур­налов, пытаясь напоследок обнаружить застряв­ший меж страниц лист или письмо. Маленький шустрый Сычев, отодрав оклейку окна, ловко, напустив свежего воздуха, откупорил обе половинки и, улегшись животом на подоконник, шарил вслепую под оцинкован­ным заоконным карнизом. Стены были простуканы, из паркета вынули несколько расшатанных половиц. Отобранный материал лежал на рогоже мешка: кипа бумаг, Пари-Матч десятилетней давности, ворох магнитофонных пленок, фото-кассеты, “Поэма без героя”, “Воронежские тет­ради”. Среди промелькнувших бумаг я успел заметить письмо Солженицына, переписанное от руки консультантом по Парижу, отставным по­слом, да несколько страниц моего черновика на желтой технической бумаге. Я нашел несколько рулонов этой желтой бумаги на даче у академика, и, разрезав, печатал на чистой стороне: не на военных ли тайнах, черт побери? Папиросной бумаги с Хроникой не было. Капитан попытался было присоединить к вороху добычи и пачку западных пластинок, но я чисто инстинктивно успел вставить: “Не мое...” И Чарли Мингус миновал Лефортово.

    Я сидел и пытался припомнить хоть что-ни­будь из процессуального кодекса или из дисси­дентских рекомендаций. Но кодекса в открытой продаже не существовало, единственный раз я листал его в Осиной захламленной библиотеке, а из правозащитного материала в голове застряла лишь мудреная статья о презумпции невинов­ности — словосочетание, от которого вскипает кровь даже у отставного гэбэшника.

   В уборную повели под конвоем, закрывать дверь не разрешалось. Еще бы! — утоплю свою преступную голову в ржавом унитазе и тем самым уйду от справедливой кары. Некстати вспомнилось: “Унитаз — лицо хозяйки”? Кто это сказал? Мамаша од­ной из красоток, высокопоставленная бабенка...

   Отвели и в кладовку. Предложено было указать мои места. На полатях стояло два чемодана изрядно истлевшего самиздата первой волны, с трудом раздобытых газет довоенного времени, каждая из которых громом звучала и попахивала не пылью, а дальней дорогой. “Что здесь ваше?” — повторил капитан. Я ткнул пальцем в угол, где, зажатая в раму, напрасно ждала пере­тяжки ракетка, восьмеркой изогнутая стояла вто­рая, валялись мои норвежки да еще была коробка из-под китайского, времён песни “Ста­лин и Мао братья навек”, печенья, набитая же­лезной чепухой. Капитан пошарил глазами, ца­рапнул и меня по лицу и повернулся уходить. Над его головой висела, надписью к стене, само­дельная табличка “Ул. Мандельштама”, которую лет десять назад мы с Саней пытались повесить в Фурмановском переулке.

 

* * *

 

Никита сидел мрачный. Курево кончилось, его не отпускали. Я все еще не мог вычислить причины обыска. Роджер? Рукопись? Новая волна посадок социально опасных? Хрен его знает. Капитан Хромов, разглядывая картину Ицина — пляж, гниющие останки зонтов, мячей, шезлонгов, купальщиц и их детей — единствен­ное мое сокровище, изволил заметить, что у него есть две вещицы Сизова.

“Из конфискованных?” — поинтересовался Никита.

“Я бы вам порекомендовал,— оскалился капитан,— поду­мать, почем нынче фунт лиха в пересчете на тугрики...”

Никита растерянно хмыкнул. Господа опричники явились по наши души весьма под­готовленными. Меня уже несколько раз спраши­вали про практически невычислимые вещи. Ни­ките передали привет от Додика Стальные Яйца, который “изучает особенности северного сияния” там, где “из баб одни медведицы”... Краем глаза я вдруг заметил, что один из понятых, белобры­сый кореш с комсомольским значком на свитере, перелистывая не слишком крамольный «Даун Бит», вдруг резко закрыл его и отложил в сто­рону уже проверенного. Я точно видел, как меж страниц мелькнула та самая лиловая папи­росная бумага Хроники. Я попытался перехва­тить взгляд белобрысого, но он насупился еще больше, работа была ему явно не по душе. Дернули небось с дежурства в штабе народ­ной дружины; одно дело — алкашам руки вязать, другое — шмон.

“Мы не можем составлять перепись всего материала, — сказал капитан, — поэтому будем оформлять изъятие”. И он начал сваливать в мешок бывших и будущих зэков, бледные страницы бледных вдохновений, магнитофонные спагетти, старые записные книжки, негативы, конспекты уроков английско­го... Маленький удаленький Сычев подкатился и, удушив мешок веревкой, в полсекунды наце­пил пломбу.

Вошел еще кто-то: усталое лицо, мешки под глазами, углы рта опущены. Капи­тан протянул ему самиздатовский перевод “Вновь найденного рая” профессора Краузе, трехсотстра­ничный труд по сексологии. Перевод сделал на свой страх и риск молодой переводчик, но издательство “Советская медицина” на провока­цию не поддалось.

“Способ с применением льда...— прочел вошедший,— прихватите-ка и эту порнографию”.

“Есть, товарищ майор, — деланно официально отвечал Хромов.

“Ну что ж, — повернулся ко мне майор, по всей вероят­ности большой любитель сюрпризов, — одевай­тесь, Сумбуров...”

Это был момент, когда меня таки прошибло с головы до ног. Оттуда — не выпускают. В сопровождении шустрого лейте­нанта я пошел переодеваться в ванную. Я стоял на холодном каменном полу и, как мне казалось, смешно промахивался мимо шерстяного носка. Свитер, тельняшку я выбрал автоматически. Как задумчивый плейбой, повертев в руках билет в оперу, бессознательно, но точно бросает на кро­вать легкую сорочку, с бледным исподом галстук и стоит, разглядывая в мягком рыжем омуте зеркала двумя пальцами оттянутое вниз веко с огненной точкой ячменя, так и мы (хихикнул идиотскому обобщению) бездумно выхватываем из накренившихся в ужасе шкафов крепкие теплые вещи для путешествия к оперу.

Клянусь, подобная литературная чушь обрушилась на меня в закутке ванной!

В комнату я вошел усмехаясь: меня словно проморозило насквозь и я освобо­дился от подлого страха. “В тюрьме человек свободен” — ненавистная мне формула каторжан начала воплощаться. Я стоял, улыбаясь, посере­дине разгромленной комнаты, а майор, тоже улыбаясь, сверлил и сверлил меня тусклыми своими зенками.

“Когда вы видели в последний раз Зуйкова?” — спросил он, все еще продолжая сверление.

Киса! Что-то стряслось с Кисой!

“Не помню... До Нового года”, — отвечал я.

“Не оставлял ли он вам что-нибудь на хранение?” Теперь вся команда уставилась на меня.

“Нет... А что случилось?”

“Вопросы задаем мы”, — хрестоматийно отвечал старший по рангу дядя, который вдруг поплыл у меня перед глазами: ба-бай, не забывай полоскать горло утром свежим нарзаном.

Киса, Киса, что ж ты, остолоп, вы­кинул? Продал японцам водородную бомбу? Сбросил дохлую кошку на мавзолей?

“Ваш друг пытался бежать за границу. Накануне он отпра­вил вам письмо”.

“Я ничего не получал”. Я попытался вспомнить, когда я вообще в послед­ний раз имел дело с местным гермесом.

“Ко­нечно, не получали”,— сказал майор, протяги­вая мне конверт. Внутри был клочок ресторан­ной салфетки: “Дверь открыть нельзя. Зато можно дверью хлопнуть. Твой К.И.Са.”.

“Что это значит?” — спросил фельдмаршал.

“Понятия не имею, — отвечал я. — Шутка. Зуйков в нашей школе был известнейшим шутником...”

“Вот-вот, — протянул мне протокол обыска ге­нералиссимус, — он и дошутился. Подпишитесь здесь. Пожалуй, мы вас с собой не возьмем. Завтра приедете сами. К девяти”. И он стал чертить на бумажке план. “Сойдете с троллейбуса, вернетесь на сто метров и — первая улица направо. Увидите детский сад, войдете во двор и там...” — “Jail!” — не выдержал Никита. “И ты дошутишься, полиглот... — сказал главный. — Захватите паспорт...”

 

* * *

        Они ушли, прихватив пишущую машинку, и в дверь тут же заглянул чемпион. Кажется, это был единственный случай, когда я видел его в цивильных брюках. “Ни хрена себе! — сказал он.— Дела! Они у нас сидели. Тебя стерегли. Чапаевцы. В засаде... Ходят ли к нему иностранцы? Шляется ли он по кабакам?.. Ты не думай... Мы ничего. Мы так и сказали — а чего мы?.. Они и телефон подключили. Проверьте, говорят, как слышно...”

Никита набивал мою старую трубку чинари­ками. Пальцы его тряслись. Я разлил скотч по двухсотграммовым стаканам. По самый край. Хотели чокнуться, да куда там. Расплескаешь. Выпили. Никакого эффекта.

“Что же с Кисой?” — спросил я.

“Идем погуляем? — ангельским го­лосом сказал Никита. — Подышим воздухом глубоко осо­знанной необходимости...”

 

* * *

 

Я предложил пройти проходными дворами к цирку. В темных кривых, знакомых с детства закоулках так легко раствориться без осадка...

“Не дрочи органы, — сказал Никита, — они этого не прощают. По крайней мере сейчас тебе это ни к чему. Пусть погуляют вместе с нами”.

Мы молча дошли до Никитских. На пустом бульваре празднично светились фона­ри. Парочка широкоплечих влюбленных пле­лась сзади. “Не напрягай мозгу, — посоветовал Никита. — Вспомни что-нибудь из анально-орального периода... Как они Краузе схапали! Будут теперь по науке. „Способ с применением льда"! Бесплатное приложение к оргазму... В их заповедниках на севере льда до и больше... Ты где жил до Каретного?”

“На Соколе”.

“А до?” 

“На Зубовской, напротив сквера...”

Я вспомнил, как мы бежали с братом в Америку. На трамвае Б, на букашке. Что такое Америка, я понятия не имел. Брат утащил у деда из шкафа пачку револьверных патронов и разложил их на рельсах. Как мы тогда никого не убили! Трамвай уносил нас в Америку, в сторону Новодевичьего монастыря, когда из-под колес брызнула очередь, а из окон академии имени Фрунзе посыпались стекла... Мне было пять, брату одиннадцать. У нас были сухари и двести рублей старыми. На железнодорожной насыпи брат посадил меня в ползком в гору идущий товарняк. Мы добрались до какой-то жалкой вечерней станции. Небо над ней было так ши­роко, так дико, не по-городскому распахнуто, что я разревелся... Заспанный, похожий на бабу, милиционер зацапал нас, как только мы за­явились в зал ожидания... Дед отправил после этой истории брата в суворовское училище. Я еще года два катался на букашке...

“Тоска по утраченным фекалиям...— резюмировал Ни­кита. — Хорошо бы зверски надраться...”

Было четыре часа утра, мы стояли у витрины кино­театра Повторный. “Дети райка” были прикноплены под стеклом. Здоровье прямо-таки перло из меня.

 

                                        * * *

 

Я до сих пор не пойму, почему я никуда не уехал? Почему не плюнул на вызов и не смылся в Крым? Я мог бы оторваться от хвоста и уже в три дня пил бы пиво на солнечной Итальянской улице Феодосии, косея от морского воздуха... Был ли я под гипнозом? Я думаю, был. Но главное, я надеялся узнать, что с Кисой.

В девять утра я уже входил в дверь следственного корпуса лефортовской тюрьмы. Сержант отобрал мой пас­порт, позвонил по вертушке. Вторая дверь была из металла, как в бомбоубежищах.

 

 

* * *

Ветка жимолости, отведенная в сторону, уро­нила жалкую слезу утренней поливки, и стал виден угол щербатого корта да почерневший теннисный мяч, из-под которого лезла пожухлая трава. Море ровно окатывало слух сухими сол­нечными брызгами. Густо пахло подсыхающей зеленью. На перекрестке двух аллей, держа свис­ток, как ребенок карамельку, стояла баба Гитлер. Кто и когда окрестил ее так, неизвестно, но несла она свою сторожевую службу, отделяя за­хожих любителей парковой тени от законных хозяев, солидных столичных писателей, рьяно. Баба Гитлер, глыба тяжелого мяса в цветастом халате, уже надула свои паровозные щеки, а я, выбирая просвет меж деревьями, уже пригото­вился к спринту, как из-за ее спины, застегивая ширинку, отмахиваясь от цепких веток, вылез долговязый Гаврильчик, официальный гений номер раз.

“Ба! — зарычал он. — Кого я вижу! Представитель оппозиции! Внутренний эмигрант! Иди, я тебя облобызаю, сукин ты сын!..”

Баба Гитлер, разбираясь в субординации, шмыгнула носом и, переваливаясь, отошла в плотную тень еще не расцветшей катальпы, где на обрубке лжекоринфской колонны стояла, золотом кра­шенная, лысая голова вождя — сочетание двух культов, как говорит князь: советского и фалли­ческого.

Гаврильчик был в кожаных шортах, в кепке с километровым козырьком и босиком.

“Сразимся?” — я поднял ракетку.

“Э, нет! — он сгреб меня в охапку своими заросшими рыжими волосами щупальцами,— Мы сейчас с тобой нажремся шампуня за мир во всем мире!.. Что же ты, вражеское отродье, никогда не звонишь в Москве?”

Глухо ударил мяч, но через кипение листвы ничего не было видно. От автора “Сонаты для базуки с оркестром” несло многодневным перегаром, досада, что корт перехватили сжимала мое все еще городское сердце, и, боком вы­скользнув, отметив про себя несмертельный вы­стрел подачи, я крикнул на ходу: “Вечером, господин поэт! Заходи вечером...”

Я несся сквозь заросли форзиции и дрока, огибая ржавый угол корта, и сердце мое ку­выркалось. Где бы я ни был: у решетки зверинца на Кронверке, в Сокольническом лесу или в разбомбленном Кенигсберге, звук скачущего мяча рождал во мне тахикардию.

Лопнул взрыв реактивного истребителя, полоснувшего невин­ное небо до белесого надреза, задребезжали стекла, и из соседнего писательского коттеджа раздался раздраженный бас: “Ну разве здесь что-нибудь напишешь? Завещание!..” — “Внимание отдыхающих, — грохнуло с моря, — прогулочный катер «Киммерия» отправляется через десять минут...”

Роскошная шоколадница, подмигнув крыльями, снялась с амбарного замка, запи­равшего сетчатую калитку. “Как ты туда забралась?” — крикнул я. Она наклонилась, за­вязывая шнурок, опрокинулись уже выгоревшие волосы, обнажив детскую шею, тугие трусики крепко врезались в плоть, а новорожденный, цыплячьего цвета мяч, только что посланный в угол и отскочивший от деревянного бортика, все еще продолжал катиться вдоль меловой линии. Распрямившись, рывком носка туфли и ракетки подняв мяч, улыбаясь, перекатывая мяч в ладони, промокая сухим ворсом пот, она ска­зала: “Здесь сбоку есть дыра”.

Налетевший ветер обсыпал меня подсыхающим цветом акации, и, отогнув сетку, я протиснулся на корт.

        У нее был правильно поставленный удар и чуть-чуть не хватало скорости. У нес была хлест­кая, отлично подрезанная подача и несильный туповатый смэш. У нее была чудесная низкая посадка, и она мягко перебирала ногами перед каждым ответным ударом. У нее был короткий шрам кесарева, как я думал, сечения и маленькая грудь. Шрам в первой версии оказался уда­ром ножа, но позднее она созналась, что сама искромсала себя бритвой в ожидании так и не пришедшего любовника. Вместо пятнадцать-пят­надцать она говорила на детском английском teen-teen, вместо тридцать-тридцать — trenti pari, и вместо “игра” — “приехали”. Наше первое короткое замыкание случилось душной ночью на берегу маленькой, как выдох, бухты. Закусив губу, она задумчиво раскачивалась на мне, кося полу­закрытым глазом. Кончив, она вся осела и рас­теклась. Ее перекрученное тело сломалось по всем направлениям. “Можешь так заснуть?” — спросила она.

Нас засекли однажды ночью по­граничники и вытащили из воды, где мы прак­тиковали нечто сложное, слизываемое волной. Фары стоящего на обрыве газика слепили глаза. “Документы!” — сказал невидимый сержант, и мы, обнявшись, захохотали. Нервно зевала овчарка. “Покажи им свой документ, — шептала она, — может, требуется печать...”

Я любил рас­сматривать ее худую спину и растрепавшиеся прядки на длинной шее, когда днем она спала на моем чердаке — вся разлинованная полосатым солнцем, бьющим с тяжелой силой через щели камышового занавеса. Я вообще любил подсмат­ривать за ней — как она, присев школьницей на каменистой тропе, бесшумно журчит, раздви­нув мальчишеские бедра, в то время как ее рука автоматически обирает куст кизила — мы никогда не стеснялись друг друга, — как она, забывшись, пеплит сигарету в собственную кофейную чашку, как кокетничает, подергивая маленьким задом, со знаменитым режиссером у входа в деревен­скую киношку или как она плоской ладошкой, придерживая левой рукой задранную до груди майку, далеко вытянув напрягшуюся ногу и под­тянув к подбородку другую, медленно тешит сама себя, мутно плавая глазами по потолку, и вдруг вымученным шепотом выдавливает: “Иди сюда... скорее же...”

У нее были немного разные глаза, как и у ее матери, один зеленее, другой серее, и у нас ничего не было уже два года.

 

* * *

“Тима... — сказала она, — милый... как же я рада. Ты надолго?” Она крепко вжалась в меня, и мы простояли целую маленькую ретроспективную вечность, окатываемые волнами солнца, и я вды­хал знакомые запахи ее тела, легкий летний пот, нагретые волосы...

“Я слышала, у тебя были неприятности? Все кончилось?”

“Судьба вывез­ла”, — сказал я.

В лице ее было что-то новое. Под ровным загаром бежала трещина хорошо спрятан­ной боли.

“Ты одна?” — спросил я.

Женщины протискиваются сквозь наждак лет головою впе­ред. Вечное время не выносит временной красоты. Жалкие вечерние притирания, мед и кислое козье молоко... Скрипят жернова. Мрамор оборачивает­ся терракотой.

“Одна. Одна, к счастью. Сет?” И ободом ракетки она бесконечно знакомым движе­нием почесала под коленкой.

Фаф! — с фетровым звуком сдвинулся широкий маятник. Ф-а-ф... В глазах рябило. На размягченном битуме зыбко дрожала пестрорядь листвы.

“Хочешь, пода­вай”, — крикнула она, перегоняя окраиной ко мне стайку мячей.

“Играешь каждый день?” Я сделал несколько пустых замахов, разогревая плечо.

“Куда там! Ключ дают только гениям, и, пока кто-то не проделал лаз, мы только облизывались... Потом рыбаки украли сетку, и мы ждали две недели, пока пришлют из Москвы. Теперь сетку на ночь снимают, представляешь?.. Поехали?”

На мгновение ослепнув, я отправил в путешествие первый мяч.

 “Сетка!” — крикнула Тоня.

Подбро­сил и навалился на второй и, все еще чувствуя в кисти хлесткое продолжение удара, помчался впе­ред, краем глаза отмечая, что мяч уже проскочил навстречу и, отметившись в правом углу, исчез.

“Ах ты, зверь! — Я подбирал мячи. — Будет тебе Ватерлоо, оно же Аустерлиц...”

Я сильно подрезал мяч, и она, присев над ним, широко расставив ноги, с вытянутой растопыренными пальцами вперед левой рукой, все же загнала его в сетку.

“Teen-teen” — улыбалась она коленками, локтями, ямочками ключиц, даже затылком, повернувшись, чтобы...— тут в калитке хрустнул ключ, и баба Гитлер, глыба скифской неприступности, потребовала: “Ваши пропуска, граждане отдыхаю­щие...”

 

 

* * *

Сквозь Тоню, а тем более сквозь этот парк, лохмы лоха и ветви тамариска уже пробивается другая тема, знобит перо и дырявит бумагу. Рука, помнящая столько раскаленно-счастливых изги­бов, отказывается тащиться за жалкой строчкой, предательская слабость свертывает кровь, и тогда я ищу на ощупь, ослепнув, не скажу от чего, в осенней моей комнате уже полупустую — куплена вчера вечером (реактивный свист мгновенных перемещений) в драгсторе на Сен-Жермене — бутылку скотча и сижу на полу у стены полчаса, час, разглядывая чешую крыши склада “Фран­цузские окорока” и промокшие аркбутаны со­бора.

Как черна сердцевина тех прозрачных дней! Сколько яда влито в какую-нибудь обычную пятницу или соседний четверг моего прошлого... Высокий ветер дул тогда, окна были заляпаны синевой, и загорелая рука то застегивала, то расстегивала пуговицу у самого горла. Скажи же хоть что-нибудь...

Я давно подозреваю, что скотч в Париже разбавляют. Не может быть, чтобы сорокаградусное пойло не было способно разо­гнать второй группы, резус отрицательный, ко­торая не водица...

Звонит телефон, но я не отвечу. Голубь мокнет за окном, но я не впущу. Диктор на телеэкране стучит по стеклу с той стороны, но я не включу и звук. Что он может сообщить? Что дождь не кончился? Что конец света не означает еще начала тьмы? “Хорошего вам конца света, дамы и господа! Прямая трансляция конца света будет передаваться по всем каналам, сразу после рекламы...”

Корректор, голубчик, выкинь эту страницу...

 

* * *

 

Затянувшееся прощание, тени прошлого, снег последней зимы, степная полынь. Все можно было бы вынести за скобки: Никиту, Осю, Кису, Роджера, тройку славных ребят из железных ворот ГПУ, даже Тоню, даже неудачную главу моего первого романа... Но я не пишу историю для читателей, поживу для критиков. Я сижу в жирной глянцевой тьме парижской ночи и ковыряю стру­пья своей души. Гноится все последнее семилетие, заражена лимфа памяти, и на челе того ясного летнего дня проступает розовая сыпь.

 

* * *

Тоня жила в самом конце поселка. Раскопки профессора Померанцева (Никак-не-Померанцева — острили на пляже: профессор получил первую ученую степень еще чуть ли не при царе) начинались сразу за забором. Надтреснутый гре­ческий пифос, подарок мэтра, зарос дикой по­виликой. Дом ее матери, известной актрисы, еще более знаменитой жены — дальше уж карабкаться некуда — сверхизвестного мужа (драматург-ма­ринист; зрителям первых рядов выдаются резиновые сапоги и лаковые плащи с капюшонами), был выстроен до войны, когда болгарская терраса или греческий портик не считались преступле­нием. Веранда с каменным полом, увитая с двух сторон виноградом и глицинией, хранила тугую прохладу.

Тоня поставила на стол бутыль домаш­него вина, длинными ломтями нарезала овечий сыр.

“А потом купаться”, — сказала она, стягивая через голову тенниску. Вынырнув из рукавов, она перехватила мой взгляд и, сникая, сказала: “Мы же с тобою теперь как брат с сестричкой?.. Кто-то так решил, правда?”

Я кивнул. Наш инцест и без того длился пять лет.

Пришел огромный, с рваным ухом кот. Про­звенел велосипед почтальона. В лиловых подтеках глицинии добросовестно ткали и ткали воздух пчелы.

“Меня спасла чепуха, — рассказывал я. — У меня было несколько пластинок Коломейца. Того самого, который написал „Гимн цветущих континентов". Когда меня выпустили из Лефор­тово после трехдневных допросов, я отправился к нему, чтобы вернуть пластинки. Естественно, рассказал, что случилось. Что шмонали по одному делу, а самиздата набрали на новое. Он живет в высотке на Восстания. Открытый счет, закрытые глаза и т.д. Спросил, не били ли меня... Фамилию следователя. Когда я вернулся домой, он позво­нил. Сказал, что из соседнего подъезда за мной пошел один воротник, а из телефонной будки второй. Сказал, что он читал „К небывшему", чтобы я не беспокоился, что он все устроит... И все! Оказывается, он пьет с Самим... Дело закры­ли, вернули практически все, кроме „Скотного двора" и перевода по сексологии. Сказали, что это порно и они обязаны уничтожить. Теперь копия гуляет по Москве с нездешней силой. Все магнитофонные пленки вернули подклеенными, все бумаги систематизированы. Письма разложе­ны по адресатам. Никиту тоже таскали, и он им сказал, что на хрена деньгами разбрасываться, платить здоровенным лбам за слежку, тратить деньги на прослушивание, платить целому отделу за жанровое и лингвистическое исследование печатного материала...? „Гоните мне эти бабки, — заявил он следователю, — и я вам два раза в месяц сам буду сообщать, антисоветчик ли я и если да, то почему..." С ним тоже все утряслось. Но что я Коломейцу? Мы познакомились, когда он срочно разыскивал довольно-таки редкий диск Рональда Кёрка. Кто-то ему сказал, что я задвинут на этом деле. Я дал ему переписать, и он напрочь запи­лил пластинку. Сказал, что привезет из-за бугра... С тех пор и до обыска от него не было ни слуху...”

“Поцелуй меня, — сказала она, — как брат се­стрицу. Один раз...”

 

* * *

“А Киса?” — спросила она через маленькую тягучую вечность.

 “Киса их всех уделал. Они раскидывали чернуху, что он увяз. На самом деле он смылся в Турцию. Я уверен, что он был бухой. Самолет вернули, но еще двое решили остаться и поглазеть на минареты. Дальше хуже. Турки обычно выдают нашего брата обратно. Там, видимо, разыгрался классический детектив: Киса давно не бегал стометровок и до американского посольства ему пришлось попотеть. Представить себе все это трудно, даже в сбивчивом пересказе самого беглеца по Свободе”.

 

* * *

     

      “Группен-секса не будет, — объявила стервоз­ного вида девица. — Кто-то подхватил трихамон...”

      Мы отправились на дачу к Хмырю в поисках потерянного времени — Тоня оставила часы на пляже возле лежбища сезонных хиппарей. Жара густела. Размыло горизонт, и запотели горы. Суп из медуз тянулся вдоль береговой полосы. Гаврильчик, пробовавший на мне свои смелые тропы, обозвал их, пересекая наш путь, презервативами. Дельфины играли в салки. На набережной испортился винный автомат, что-то заклинило в нем, и белое вино било хилым фонтаном. Народ сбегался из соседней гостиницы с графинами, мисками, бидонами. Алкаш в тель­няшке подставлял под струю свой смоленый кепарь. Пили пригоршнями. В пьяной очереди начали возникать первичные Советы. “Больше литра не отпускать, а то скоро кончится”, — орали сзади. Передние же, изрядно уже дурные, как младенцев, прижимали к груди банки. Дар­мовой фонтан бил, как оказалось, уже минут двадцать. Половина поселка впала в свирепое дионисийство.

Возле Дома поэта мы набрели на человека, держащего на лысой голове в виде компресса лиловую медузу. Он стоял, задрав голову, слушая детский лепет рояля.

 

* * *

 

Про группен-секс объявила Скорая Помощь. Хмырь уверял, что с ней только ленивый не пробовал. У нее было что-то вроде приготовительного класса, сексуальных яслей; она выпус­кала в мир всхолмий и вздрагиваний юнца за юнцом. “Моих мальчиков не собьешь с толку, — заявляла она, — они твердо знают, что женский оргазм существует...”

Это был единственный в своем роде дом, караван-сарай, гараж, ангар, черт его знает что... Хмырь, нежнейших свойств душа-парень, унаследовал его от отца — генерала парашютно-одуванчиковых войск. В свободное от морских омовений время он предавался ди­летантским опытам с местной коноплей и выжимками маков. Среди обитателей дачи был лобастый физик, нырнувший в буддизм: он плел сандалии, бубнил мантрамы и путешествовал в астрале. Был там отказник-Гера, состоявший в односторонней переписке с ГБ и собиравшийся, вот уже третий год, дать деру через море на надувной лодке. Был там и знаменитый бард, существо желчное, талантливое, прожорливое. Была по­клонница знаменитого барда, состоящая из глаз и ног. Были безымянные, часто меняющиеся мальчики-девочки, отловленные у автобусной ос­тановки на предмет пополнения дырявого бюд­жета коммуны. И конечно же, Скорая Помощь, вечно держащая палец на чьем-нибудь курке. Здесь не здоровались, здесь от калитки спраши­вали: даешь трешник? А уж потом сообщали, что Нина забрюхатела или Саша отравился техни­ческим спиртом. Местная милиция регулярно водила своих инвалидов на облаву — хиппы жили без прописки,— но Хмырь завел злющую мик­роскопическую шавку, которая поднимала хиппеж от любого звука, кроме треска расстегиваемой молнии. Так что под заливистый лай вся команда отступала в гору, а оттуда, по узкой тропе, спускалась в соседнюю бухточку.

Хмырь жил на чердаке. Окно было занавешено мокрым полотенцем. Добродушного вида толстяк, стриженный под городового, лежал на голых досках пола. У стены, скрестив ноги по-турецки, сидела — я где-то ее видел — Ольга? Нина?  - Лидия.., — сказала она, протягивая руку. Толс­тяк, продолжая лежать, щелкнул каблуками парусиновых туфель и неожиданно высоким голо­сом отрекомендовался: “Суматохин. Евгений Дромадерович...” И, всхлипывая, захохотал.

 

* * *

 

Так начался самый длинный день моей жизни. Правильнее всего было бы и повествование на­чать именно с этой минуты. Словно мягко щелк­нул невидимый хронометр, “Не пойти ли нам в бухты?” — перестав хохотать, произнес Сумато­хин, Тоня отвела в сторону полотенце, и море, неотличимое от неба, залепило взор... Хмырь пус­тил по кругу жирную самокрутку, и жизнь моя мягко отчалила от своей половины. Заметил я это уже зимой, где-то на Фонтанке, глядя на вмерзший в лед канала хлам: проволоку, ящики, сапог. Дул промозглый ветер с Финского залива. У продавца пирожков все деньги сдуло под мост. Толпа висела на перилах, на решетке набережной. Продавец в грязном халате и ватнике осторожно ползал по льду, собирая трешники и пятерки. Но ветер, как назло, гнал к полынье стайку розовых десятирублевок, и кто-то уже тащил занозистую доску, и сквозь толпу, жуя свисток, пробирался цельный, из одного куска сделанный, милиционер.

Я стоял, стиснутый толпой, и за­дыхался. Я только что пересек финишную черту, луч зимнего солнца багрянил угловое окно, хро­нометр наконец перестал свиристеть. Это был счастливый марафон. Старт же состоялся на чердаке Хмыря: не то чтобы не по моей воле, а неизвестно для меня. Просто подсыхало полотенце, хотелось есть, Лидия затягивалась, закрыв глаза, и лисья мордочка хозяина светилась.

 

* * *

 

Берег был пуст. Тяжелое солнце придавило поселок. Куры, собаки, кошки валялись в жалкой рябой тени. Окна были глухо задраены. На про­дуктовой палатке мелом было выведено: ВОДЫ НЕТ. Но над Святой горой уже появилось первое сгущение — уже не облако, еще не туча.

“В воздух, — сказал из-под рваной соломенной шляпы Хмырь, — можно ввинчивать лампочки. Они будут гореть...”

Тоня положила руку на мое плечо и тут же отдернула. “Дурак, сгоришь...” 

“Вы откуда?” — спросил я Лидию; у нее был странный акцент.

“Из Тарту”, — улыбнулась она...

“Ха-ха”, — сказал Хмырь.

“Честно говоря, я фран­цуженка. Русская француженка, но Женя просил говорить, что я из Эстонии. У вас тут ведь все засекречено...”

 

* * *

 

Восточный Крым был запретной зоной. В складках гор ждали своего часа ракеты. Тетка уверяла, что от их общего старта полуостров обломится в самом узком месте и наконец-то станет островом. “Какое гадкое столетье, — мор­щилась она, — к-а-а-ак мне все это надоело! Всеобщая тупость и бездарность... Единственное, что еще меня удер­живает здесь, так это любопытство. Хочется по­смотреть, чем все это кончится...”

Для иностранцев была Ялта, потемкинские деревни Интуриста, идеологически устойчивые олеандры, в профсоюзе состоящая бугенвиллея. Для них был свой, бетонной стеною от абори­генов огороженный, пляж, своя еда, свои про­фильтрованные вечеринки. Любая машина с ино­странными или интуристскими номерами, вильнув­шая от Симферополя на восток, была обречена. Но слава нашего крошечного поселка была всемир­ной. Кое-кто из бывших колонистов жил теперь в Нью-Йорке, Париже, Мюнхене. И хотя министерство финансов приветствовало ностальги­ческие набеги иноземцев на наманикюренный Север или разрешенный Юг, заглянуть туда, где Мандельштам пас цикад или Цветаева вышивала Волошину плащ розенкрейцера, ни у кого не было шанса. Иностранец виден в советской толпе, как пуговица от пальто, пришитая на рубаху. Кассирша не продаст ему билет на авто­бус, таксист не повезет и за миллион. Да и сам народец выявит инородное тело с талантом за­коренелого самодоносчика. “Органы переводят массы на самообслуживание”, — заявил мне один торжественный мерзавец.

Лидия, как я узнал позже, переодетая Суматохиным во что попроще, села в автобус с десятикилограммовой авоськой картошки. Суматохин, подыгрывавший ей, начал длиннющий монолог о своей любви к Прибал­тике. Двое перегретых портвейном пролов поинтересовались, почему у такого большого дяди такой тоненький голос. Суматохин вмиг стащил одного из них с сиденья и, слегка придушив, объяснил: “О физических недостатках в прилич­ном обществе говорить не принято. Тебя мама этому не учила, паразит? Еще раз пасть откроешь, я тебе ноги из жопы выдерну... Понял?”

Бруно Понтекорво, единственный иностранец, сво­бодно приезжавший в поселок, был итальянским атомщиком-перебежчиком. Ему было сильно за пятьдесят, но его крутой удар слева доставил мне в свое время массу хлопот.

 

* * *

 

Четырехсотметровая базальтовая стенка давала узкую жалкую тень. Мы были одни, народ сли­нял. Кристально чистая вода лежала неподвижно. Черный мех одевал подводные камни. Тоня схва­тила меня за руку, потащила в воду. Мы ныряли, кувыркались, возились, как дети. Солнечный свет дрожал на подводном небе; морской кот про­шмыгнул маслянистой тенью. Задыхаясь, мы вы­брались на плоский горячий камень. Берег был метрах в пятнадцати. Хмырь и Суматохин узкой тропой сквозь заросли шиповника продирались к горному ручью. Лидия ровно плыла к рыбачьим сетям. Я закрыл глаза. Тоня уткнулась мне в подмышку мокрым носом. Мы все еще тяжело дышали, как после любви.

“Ты тоже хочешь?” — спросила она.

Ее рука скользнула вниз. Я лежал под тяжело льющимся солнцем. В мире было тихо.

“Я тебя всего знаю,— сказала она,— по миллиметрам. Я всегда знаю, когда ты хочешь. Даже если не гляжу на тебя”.

“Я тоже”. 

“Я рада, что ты приехал. Ты все такой же, знаешь? Ты не меняешься”.

Ее губы пожевали мочку моего уха, исчезли, сухо провели по моим губам. “Я вся теку, — сказала она, — пойдем куда-ни­будь...”

Хриплый рокот мотора ворвался в бухту. Крутая волна окатила нас. Я с трудом разлепил веки — катер с тремя антрацитно-черными мерзавцами круто заворачивал в сторону Лидии, налетела вторая волна, мы свалились в воду, но Лидия уже повернула назад. Обугленные монстры, свешиваясь за борт, отпускали дежурные шутки, дыбился катер, и на берегу что-то кри­чали, разинув рты, Суматохин и Хмырь, и край великолепно-уродливой тучи наконец наехал на солнце.

 

                                   * * *

 

Тоня разложила на полотенце хлеб, зеленый лук, редиску, сыр. Стаканов не было, и бутылка охлажденного в ручье белого ходила по кругу. У тебя лопнул сосуд и порозовел чудесно-серый глаз. Тоня скоро заснула, а мы потащили Суматохина в воду. Оказывается, он не умел плавать. Втроем мы пытались столкнуть его в воду, но он отрясал нас, как дуб листву, как медведь шавок. Быстро темнело, и на западе уже шуршала фольгой сухая гроза. Наконец наша возня раз­решилась радостным падением, и в последовав­шем разделении одного спрута на четверых ин­дивидуумов нас впервые свело случайной судорогой вместе. Падая с тобою на глубину, поневоле обнимая тебя, а потом отталкивая, я заглянул совсем близко в твое лицо.

Суматохин, охая, на четвереньках выбирался на берег. Хмырь нырнул и исчез. Ты выходила из воды, отжимая волосы одной рукой, и улы­балась странной, совсем не русской улыбкой.

 

* * *

 

Я знаю, что рано или поздно ты это прочтешь. Не закипай. Всего легче сказать, что я пытаюсь взять запоздалый реванш. Тебя тошнит от при­думанного имени? Тебе не понятно, зачем я перевираю детали? О моя радость, подожди! Я примешал к тебе столько других и случайных, затащил тебя в такую бездну совсем не твоих приключений, что тебе разумнее всего было бы смириться. Я скажу почему: в чистом виде я тебя бы не вынес. Прямой пересказ нашей с тобою короткой жизни звучал бы как неопытная ложь. Мы нарушили с тобою все, что можно было нарушить. Я лишь следую традиции.

Я знаю, ты предпочла бы, чтобы я писал о чем-нибудь другом. Как-то, под вечер наших отношений, ты сказала, что у тебя большое русское сердце. “Большое и пустое”, — до­бавила ты.

Я собирался написать роман страниц эдак в триста. Два действующих лица: девять грамм плюмбума и довольно-таки энергичный мускул, с небольшими ревматическими отклонениями. В отличие от того, что пишу сейчас,— полное единство действия, времени и места. В лучшем аристотелевском смысле. Время действия — одна секунда. Место действия — те несколько неж­нейших сантиметров, отделяющих вплотную к твоей груди приставленный ствол последние годы безработного браунинга и середину густой кровью омываемого одного из желудочков. Я был наме­рен описать первую встречу ничего не подозре­вающей эпидермы с тупой яростью в девках засидевшейся пули. Слой за слоем, имею в виду твою, набитую муками радости и радостью муки, плоть, главу за главой. Не забывая ни красных кровяных, ни скачка давления. Клетка ребер? Тех, что напрягались под моею рукой? И она бы имела место в нескольких, жестоко говоря, осколочных главах... Меня не очень интересовали бы остальные функции твоего организма. Мне кажется, я сумел бы сосредоточиться на этом небольшом, немного раздавшемся от вспыхнув­шего адреналина, ударе сердца. Судьба пули — я имею в виду, дальнейшая ее судьба: путь через розовыми пузырями пенящееся легкое, удар в каминное зеркало, его, как всегда, преувеличен­ные трещины и неизбежное в конце жизненной траектории сплющивание — меня интересует и того меньше. Это для соседнего департамента, где господин Холмс пьет чай с Федором Михай­ловичем и в печке бутафорски потрескивает по­лено. О, ты знаешь, я написал бы это. Для забавы. Для чудаков, любящих не жизнь, а дроби и скобки, логарифмы будней, квадратные корни из.. Так сказать, пересчет на миллионы - листьев в осеннем лесу. Но я не стану. Мне нужна живая ты. С твоим засушливым лицом. С твоей легко набухающей раной. Рана лона. О боже! С твоей убийственной добротой и щедрейшей жестокос­тью. Ты нужна мне лишь для одного — я хочу наконец избавиться от тебя.

 

* * *

 

Несколько больших капель растерянно упали с потемневшего неба, а потом, без извинения, без обычной паузы, напичканной истеричным перегретым воздухом, не дождь, не гроза, а стена воды обрушилась на бухту. Все промокло вмиг: одежда, остатки еды, волосы. Камни промокли. Море. Лишь Хмырь, нырнув под навес скал, пытался спасти остатки дури. Море ки­пело и пенилось от белых теплых струй. Суматохин, растянувшись на гальке, углубился в чтение обрывка газеты. Но сверху, подмытый водою, сорвался камень, остро взвизгнул, отскакивая, другой, и мы, наскоро прихватив утопшие вещи, по колено в хлещущей воде, дали деру. Уже через сто метров дорогу окон­чательно размыло, ноги скользили в глине, Тоня упала, помогая ей подняться, и я распластался в жирной грязи, и, помогая себе руками, неуклюже переваливаясь, мы оставили верхнюю тропу и опять спустились к морю.

Десятими­нутная дорога растянулась на полчаса, и, когда на подъеме в поселок нас встретили целые потоки хлещущей сверху рыжей, пятнистой от садового мусора воды, Суматохин лег в лужу и предложил возвращаться вплавь.

Мы хохотали, мы были перемазаны с головы до ног, мы что-то пели, если ты помнишь... Около почты мы рас­стались, договорившись встретиться через час в придорожном ресторане. Гроза ушла, но поселок был затоплен, ты завернулась в мокрое полотенце. Ты смеялась меньше других. В тебе была опасная тяжесть. Ты знала это. Тебе некуда было деваться от твоего собственного тела. Как я ненавидел Суматохина, этого толстого клоуна, уводившего тебя прочь. Курица, сдавшись на волю судьбе, плыла с потрясенным видом в водосточной канаве. Припекало. Тоня дрожала.

 

* * *

 

Мы отмывались холодной водой из шланга в саду, искали в кладовке резиновые сапоги, переодевались в сухое. В ресторане было пусто. Я спросил бутылку водки, заказал солянку на всех. Суматохин и Лидия приехали на местном дерьмовозе.

“Старики, — вопил он от дверей, — мы еле переправились, у аптеки такая лужа, что мотор заливает...”

Был наш шумный шут в от­личном дорожном костюме, и, глядя на него, я подумал, что такого человека нельзя похитить, а можно лишь угнать.

Твои волосы подсыхали. Этот русый переливчатый цвет до сих пор за­ставляет меня вздрагивать где-нибудь в вагоне метро, мчащемся по десятому, вполне комфор­табельному, кругу.

Мы просидели до вечера. Вода за окнами спала. Суматохин заказывал и заказывал вы­пивку, осетрину, икру. Мы курили твой житан, а потом на пачке ты написала свой адрес. Вы укатили, как только стемнело. Хмырь свалил спать.

“Она тебе понрави­лась? — спросила Тоня. — Не дай Бог, их засекут на обратном пути. Было бы совсем глупо...”

Оркестрик играл нечто тангообразное: “В далекой Аргентине, где снега нет в помине, где кактусы небритые цветут...” Певец, повар с кухни, явно что-то переврал. На выходе случилась глупая драка. Двое местных юно­шей, на девяносто процентов размытых южной ночью, явно принимая меня за кого-то другого, дыша портвешом, попытались учинить акт агрессии. Не было времени ни позвонить в ООН, ни протрезветь. Я отнекивался, пы­тался объяснить, что я это не я, но в итоге, когда один стал заходить сбоку, а второй вошел в транс общеизвестных в таких случаях выражений, я ткнул в абсолютную тьму, к удивлению своему попал и, повернувшись ко второму, увидел при вспышке фар отврати­тельно узкую заточенную отвертку. Я попы­тался было перехватить руку неизвестного мне гуманоида, но в это время исчезнувшая было Тоня нанесла точный и справедливый, как я до сих пор считаю, удар бутылкой по кумполу идиота.

Мы заструились прочь, тя­жело дыша и оскальзываясь.

“Где ты взяла бутылку?” — спросил я ее.

“Здрасьте! — ска­зала она. — Мы же решили допить у тебя...”

 

                              * * *

 

Я проснулся рано, свистнул Чомба, калитка распухла от вчерашнего ливня, он примчался с пустыря, я открыл ее с трудом. Берег моря, пляж, крыша пивного ларька, навесы — все было покрыто сплошной массой вздрагивающих, пол­зающих, полуживых бабочек. Волны раскачива­ли труху бесчисленных крыльев.

“Они прилетают из северной Африки, — объясняла мне тетка за завтраком, — и, едва завидев берег, рушатся вниз. Половина гибнет по глупости в береговой волне. Изволили назюзюкаться вчера?”

Тонины ноги спускались по лестнице. Обросший рыжей грязью кофейник стоял на самиздатовской выпечки томике “Дзена” профессора Судзуки.

 

* * *

 

Поселок был не крупнее соринки, попавшей в глаз. Три знаменитых горы закрывали его от западных ветров, а эсминец восточного мыса, эсминец устаревшей марки, гасил дыхание сухо­вея. Ветры дули циклами, три, шесть, девять. Через холмы и степи дышала Россия. Оттуда шел холод. Дождевые тучи застревали на Святой горе, клочьями их сносило в долины. Выматывающий душу восточный ветер ссорил любовников, гнал по улицам детский плач.

“В средние века, — работая  маникюрной  пилкой,  рассказывал князь,-  когда задувал восточный, преступления не засчитывались”.

Низовка — называли рыбаки этот ветер и пошире расставляли ноги. Их совхозик, шесть-семь баркасов, лепился на краю невзрачной замусоренной бухты. “Волна Револю­ции”, — было написано на спине сарая. — Сов­хоз № I”. Колючка ржавела кольцами. Обожрав­шийся кот лениво играл с рыбешкой.

Холмы, поросшие полынью и чабрецом, об­служивали тылы, и меж них лежала раз и навсегда убитая степь. Пересохшая до звона, в татарском узоре глубоких трещин, она играла в войну, расставив в кривом порядке низкорослую казарму со сторожевой вышкой, с десяток плоских ми­шеней в полный рост да фанерный, со свастикой на лбу, танк. Овцы, подгоняемые огромной ов­чаркой, переходили вертолетную площадку. Вместо бубенцов на шеях болтались банки из-под сгущенки с гайкой ботала внутри.

Тарантулы жили в круглых дырах, и в до­ждливую погоду, присев на корточки, можно было рассмотреть брюхо мамаши, собою запи­равшей вход. Немая соседская старуха, с перга­ментным как степь растрескавшимся лицом, прутиком выковыривала паучих из гнезд и топила в склянке с постным маслом. Противоядие это показал мне ее внук, фотограф с набережной; хранилось оно за темной иконой Николая Угод­ника... Несколько лет назад, пробираясь под теплым ливнем домой, сняв сандалии и закатав штаны, я почти вступил в густое войско сколопендр, римской когортой покидавшее затоплен­ные места. По кривым горбатым улочкам поселка носились ни на что не похожие собаки. Абори­гены прозвали их “трамвайчиками” — за непо­мерную длину и низкую посадку. Бешенство со скоростью километр в год двигалось с Керчен­ского полуострова в шкурах издерганных травлей лис. Филлоксера кралась под землей, сжирая корни винограда. Саранчой налетали на поселок пошлейшие обожатели рассекреченной литературной колонии. С конца мая по сентябрь все вокруг тонуло в густом сиропе восторженного хамства. Цены на жалкие скрипучие койки взле­тали. В хрупких курятниках день и ночь шла — выражение того же князя — “возня со стоном”. За статуей пионерки с обломанными по локоть руками мутноглазый детина пытался запихнуть в штаны все еще дымящееся, оружие; из-под куста барбариса торчали разведенные обессиленные ноги. Жаркими вечерами парочки, прихватив одеяла, отправлялись в холмы. Млечный путь скрипел об антенны.

 

                              * * *

 

    Тетка моя жила в двухэтажном, терпимо за­пущенном, со всех сторон продуваемом доме. Легенда гласила, что однажды на уже готовый фундамент привезли и поставили концертный стейнвей и только тогда начали возводить стены. Я числился здесь последние годы на должности поэта-кухарки. С утра кропал свой акростих, в обед охотился за продуктами, выста­ивая в потных очередях одинаково скомканные маленькие вечности, гонял в теннис до шести и мчался готовить ужин двенадцатиголовому дра­кону веранды. В восемь я стучал поварешкой в таз, сзывая за стол внучек и бабушек, питерских знатоков сюрреализма и московских собирателей похабных лимериксов. Язык веранды с трудом переводится с русского на русский.

    Комната моя выходила окнами на верхушки трех пирамидальных тополей, оккупированных скворцами-пересмешниками. Они мяукали в ветвях, сводя с ума кошек, они лаяли, они, к моему потрясению, изображали стук пишущей машинки и лязг даже колодезной цепи. Князь Б., деливший со мною чердак, ходил надутый — комната его выходила окнами на сортир.

   У князя, милейшего чудака лет двадцати семи, подгуляла какая-то хромосома, и он застрял на полпути между мужчиной и женщиной. Так по крайней мере думала веранда. Некоторые все же решались на провокации. Так, отставная балеринка явилась к нему во время сиесты и, задрав юбку, сказал: “Я хочу, чтобы ты вни­мательно рассмотрел это...” Князь бежал. Тетка моя, Наталья Кирилловна, смеясь, журила его: “Голубчик, но она же просто прелесть! Какие плечи, какая грудь...” — “Ах, оставьте, — кор­чился князь, — эти отвратительные припухлости...” Князь делал маски для лица, депилятором сводил волосы с ног, дышал через одну ноздрю, читал по линиям руки, голодал два раза в не­делю, пил носом морскую воду и, когда весь дом уже засыпал, регулярно отправлялся “про­гулять кишку”. Злые языки шептали, что князь стучит, что его ночные прогулки не что иное, как рапорт капитану Загорулько, что поселок собираются закрыть, а пока изучают степень растленности колонистов.

        Во всем этом была доля правды; время от времени, волоча за собою провода, как-то не так всходило солнце; горный обвал, весь в сухих гейзерах песка, обрушивался на нижнюю дорогу, но звук непростительно опаздывал и был весь какой-то затертый. Износившийся, под гальку сделанный ковер пляжа, заворачивался, и тогда становились видны ребра ржавых подпорок да фаянсовый скат моря, но мы все еще были способны ничего не замечать и лишь иногда раздражала кукольность статистов на ночной танцплощадке или явная халтура не той стороной запущенной Луны.

Сам князь однако был чист как слеза и не с какими органами, кроме собственных, не связан. Помню его мелан­холический, к истине близкий вопрос за ве­черним чаем: “А что, если все придумано КГБ?”

“То есть как это всё?” — удивилась тетка.

“Ну так, всё: этот поселок, эту страну, этот вид неба... Быть может ГБ придумало вообще всю историю: Азириса, Пилата, крестовые походы, крес­тики-нолики, французскую революцию... Мы же ничего не можем проверить. Вдруг вместо дру­гих стран по контурной карте СССР вниз идут обрывы и все опутано проволокой? Вдруг мир действительно держится на партийной черепахе и полицейских слонах? И лаборатория в Кинешме сочиняет музыку некоего Моцарта, а Ка­зань отвечает за гнилой рок-н-ролл? Вдруг мир — гениально дешевая подделка для ссыль­ных вроде нас?” 

“Я вам говорила, что нельзя валяться на солнце по восемь часов”. Тетка пошла за аспирином.

В глубине комнат сквозь ровное глушение потрескивало радио, в саду шел спор по-французски, старина Вилли, которому на войне отстрелило зад, вылавливал из трехлитровой банки вина жирную ванессу, Антарес мигал в черных ветвях ночных яблонь, и кто-то пробовал одним пальцем выбить мелодию душещипательного романса на теткином стейнвее.

 

* * *

Одни и те же люди приезжали сюда в одно и то же время каждый год. Тетка, несмотря на свои семьдесят пять лет, жила и зимой. Я провел в ее доме одну ледяную зиму и преклоняюсь перед ее мужеством. Ветер выдувал тепло жалкой печки уже через час после топки. На крышу наваливали огромные камни, но все равно у соседей сорвало кровлю до самых стропил. Под Новый год перевал занесло снегом, и такси с друзьями, выехавшими из Фео, вернулось, так до нас и не добравшись. Собаки жили в доме. Коты — в собачьей будке. Мыши бегали по роялю. Зимняя жизнь шла в луче. Лучом был жар спирального обогревателя. Проснувшись где-нибудь посередине января, нужно было первым делом включить луч, а уж потом собираться с силами, дабы в отчаянном прыжке покинуть постель, заваленную по крайней мере шестью ватными одеялами.

Зато как прекрасен был без­людный дикий поселок зимой! Мы ходили смотреть свирепый ночной шторм. Огни на набережной наконец-то были отключены, и подол неба прогибался от веса звезд. “Хокусай”,— констатировала тетка, и мы удирали по узкому пирсу от глянцево-черной гривастой волны. Охала, падая, злая вода, гремела галька, шипела пена. Жизнь была бедна: посередине пустого прилавка лежали бычьи семенники, но, когда везло, можно было купить у хромого рыбака камбалу или десяток окуней.

Полнолуние было последней новостью, а не арест неудачника-самосожженца в столице.

Дневные прогулки в горах промывали душу: собаки, подняв зайца, неслись, заливаясь лаем, по пересохшему руслу ручья и замирали на самом краю обрыва. Море лежало далеко внизу сморщенной кожей, дряблым мус­кулом, а ветер гнул султаны ковыля, да трубил в ущелье от стада отбившийся бык. В безветрен­ные дни, завернувшись в ватный узбекский халат, я читал, лёжа в саду, на хромом шезлонге. Тетка бежала с севера, спасая не только горделивое чудачество. “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря, писал ее любимец.” Она вывезла из Питера редчайшую по советским временам биб­лиотеку. Здесь было поколение погубленных, се­ребряный век дореволюционной литературы, упраздненные мистики, запрещенные философы, историки без марксистской подкладки, расстре­лянные поэты. Книги прятались в самой дальней, самой темной кладовке и, в зависимости от количества тревоги, разлитой в воздухе, выдава­лись на руки под речитатив предупреждений и заклятий. Добрая треть книг была надписана авторами.

Италия и Петербург были ее детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепешек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.

“Голубчик мой, — го­варивала она, — в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо...”

Заметив однажды мое пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посовето­вала: “Не наживайте себе язву, очередь давно пора научиться воспринимать как явление при­роды: как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте”.

Я любил ее дом, я любил бедный этот по­селок - дикий мед ушедших столетий все еще смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь все самое лучшее. Цикл стихов “К не­бывшему”, “В очереди за смертью”, почти все рассказы, начало “Станции Кноль”. Тетка была строга и судил меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом. “А уж каменный и подавно!” — охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого-нибудь из юных стихоложцев...

Несмотря на неуемное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провел к себе наверх какую-нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Мо­царта она играла тогда что-нибудь ломаное со­временное, и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти.

 “Коитус, cher ami, дело минутное, но многие не умеют”.

Говоря по правде, она спасла меня. Задерган­ный, перекошенный, с затравленным взглядом, я появился как-то ранней весной на ее террасе. Цвел растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце все еще горел черный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъез­жающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всем я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить. Тетка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала ее в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что-то археологически древ­нее: поездки с ухажером на Острова, картежные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который — вот обломок уцелевшей мозаики — при приступе зубной боли брал револьвер и шел стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, что стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лежа на сеннике, кроша черный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикато­ров радиации. Я выговорил наконец весь этот бес­конечный снег наверху, вышки, проволоку, прово­локу, зону...

 

*  *  *

Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пы­лила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, та­кого с виду нормального, мира и от распира­ющего изнутри кошмара подземелий. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированны­ми, сачковать научившимися кротами.

Мы дохли от скуки. Хотя что-то все же происходило. Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом раз­несло стену, пробив защиты, разорвало проти­вогаз: гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт. Генкин клянчил у работяг техничес­кий спирт. Какой-то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всем мире. Спирт звенел на всю катушку. Это Генкин просек на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, — звонок предупрежде­ния гремел, окошко с надписью “туловище” не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему: Генкина даже не судили, он уже испекся. Рабо­тяга, которого он прошил из автомата, родствен­ников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище. Олежек, с кото­рым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верх­ней койке ночами: “ба-а-абу хочу...”, Олежек отправился в вечную самоволку, вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мертв: я несся по деревянному насту тропы наряда между двух коридоров колючки, с вышек зырили очумевшие салаги — он лежал на повороте шестнадцатого поста, лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь! Тулуп, овчинный полушубок — хрен перевернешь такую тушу, — ватный бушлат, гимнастерка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.

Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то четыре плюс четыре плюс четыре, сам припер нам выпивки; заложи его кто тогда, кончилась бы его двадца­тилетняя чин чинарем служба... Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к черту, ружпарк не за­перт. “Сучья жизнь!, — всхлипывал капитан, — блядская сучья идиотская жизнь!” — и размазывал по фиолетовым щекам слезы.

Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма — они были засыпаны ресни­цами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуаль­ные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допус­тимую норму негласно занизили: старая система защиты теряла эффективность. Мы же  - “отдавали долг рождения в великой стране”.

Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, еще салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В проти­вогазной сумке всегда была припасена горбушка черного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг от­лично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук — взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушел. Дозик, вытаскивая жезл счетчика, спросил: “Жрал?” — “Не успел”, — сознался я. “Повезло...” — сказал дозик. Земля­ника звенела. Звенел и березовый сок, который мы, штык-ножом сделав надрез по стволу, на­цеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый Год; звенели грибы, малина...

Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фото­графа, я должен был ехать как-то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, реза­лись в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы... Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера. Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда-нибудь забуду его гнилые берега. Офицеры выпрыгивали из кузова, кто с АКМом, кто с тулкой... Грязно-ро­зовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щелкал затвором, и вдруг все замерло: в сыром прибрежном песке копошились бесперые слепые твари — переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехленной каме­рой. “Твою мать!” — не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулеметный диск по прибрежным кочкам Лунного озера….

 

* * *

Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью до­стигнуть дна преисподней — минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого пос­леднего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин вре­зал себе по яйцам прикладом — все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники — мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты; нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и на­конец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.

Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.

 

*  *  *

 

Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам — кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же по­лучали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.

 

* * *

Я выговорил тетке и зимние кромешные ут­ренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплевывал, за­дыхаясь, и вдруг нас заворачивали — дорогу пересекала черная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накор­мили до отвала жирным мясом — ребята подворовывали мясо в собачнике; фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в креп­дешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки — политических к зоне близко не подпускали, — выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался — пол был густо забрызган спермой.

 

* * *

Тетка заставила меня записать рассказан­ное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.

Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.

 

* * *

Дора, Дора, помидора,

Мы в саду поймали вора.

Стали думать и гадать,

Как бы вора наказать...

 

Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их:

 

Мы связали руки-ноги

И пустили по дороге,

Вор шел, шел, шел

И корзиночку нашел...

 

Тетка в драном голубом халате времен рус­ско-японской войны кормила котов. “Mange! — с котами она говорила только по-французски. — Qu'est-ce que je te dit, mange!” Весь в разбитых коленках и локтях примчался со­седский пацан. “Тетя Ната, — на лету крикнул он, — мамка сказала — курей завезли!” Тетка, выпустив кота из рук, склонилась над кустом отцветающей Gloria Dei. “Тля!” — громко кон­статировала она.

 

В этой маленькой корзинке

Есть помада и духи,

Ленты, кружево, ботинки,

Что угодно для души...

 

Стрекоза вертолета протарахтела в сторону заставы. “Des poules,— сказала тетка и, меня в гамаке не заметив, уставилась на мое окно. — с’est pas mal! - Тима! — вдруг грянул ее боевой вопль,— Вста­вайте выполнять мужской акт... Хватит дрыхнуть. Слышите, кур, говорят, завезли...”

Под миндалем теперь было пусто, но из-за бочки с дождевой водой торчал чей-то ржаной затылок и розовый сарафан, а от колодца к углу дома на четвереньках пробиралось нечто пятилетнее. “Тима, — тетка приманивала второго кота, моего тезку, буддийского спокойствия разбойника, — голубчик... куры же!..” Я печально кивнул ей, выбираясь из гамака, пряча под подушку растрепанный томик Даррелла.

 

Дома кашу не варить,

А по городу ходить — - писклявый голос подзадоривал водящего.

 

“И купите мыла!..”

Утро было убито.

“По три двад­цать...”

Мылом мы называли местный сыр.

 

* * *

 

Персонажи, а не люди жили в поселке. Наша прачка, из местных, в обиходе называлась la baba ordinaire. “Вот идет la baba ordinaire, тащите простыни”. В пятьдесят два года собралась она замуж. И хоть была горькой пьяницей, хозяйство у нее имелось. Нашла себе мужика. “Хороший мужик, — поясняла она, сидя, как бы из уважения к работодателю, на самом краешке стула. — Ка­литку мне новую навесил. Баню, говорит, как распишемся, построю. Зарабатывает хорошо...” — “Что же он делает, красавец твой?” — спра­шивает занятая гимнастикой для лица по системе Корво столичная референтка газеты Монд. “Шофер он, — тер­пеливо отвечает la baba ordinaire, — говно возит...”

Мы уже насобирали в складчину деньги, присмотрели в магазине кружевную ночную рубашку, как la baba ordinaire вдруг заявилась вдребезень пьяная, маленькое ее личико было перекошено горем. “Ванька-то мой, — забыв поздороваться, начала она, — говновоз, с дырою вышел!” И заплакала. Оказалось, перед самым загсом поволокла она своего Ваню на рентген, и не зря! — оказался супруг с язвой желудка. “Я-то, дура, радовалась: не пьет, не курит, а он порченый”,— причитала она.

Молочница наша (“На море шторм. Молоч­ница больна, и слово астма тяжелее гипса”) — ходячий источник самых мрачных новостей, — ослепительно белой марлей закрывая эмалиро­ванное ведро, рассказывала: “В Щебетовке, слы­хали, индюшка с двумя головами вышла... В Феодосии у грузина, клубникой торговавшего, — нате! сифилис... У почты поутру — авария! Большой начальник. С автобусом. Багажник ему помяло. Народ глянь, а там чего только нет: колбаса-то, икра, говорят, гурьевская, еще какой дефицит... Вырезки целая корова”. Когда кто-ни­будь жаловался, что молоко горчит и отдает полынью, она кручинилась, глубоко вздыхала и, качая головой, говорила: “Все туда же... К войне! В святой книге что сказано? Упадет звезда-по­лынь и все поотравит...”

“Да что же ты, матушка, страху-то нагоняешь, — не выдерживала тетка, — ты коров куда-нибудь в холмы гони, а то они у тебя по солончаку колючку да звезду-полынь и жуют...”

Младший сын молочницы сел за поно­жовщину. Старший должен был скоро выйти. Муж жил с другой, и от всего этого у нее началась астма. “Знаю я,— с обидой поднимала она глаза, — они мой волос сожгли. В могилу меня метят... А я к Казанский поеду, поплачусь... Заступница, скажу, спаси”.

Здесь жил знаменитый авиаконструктор, балет­ных дел мастер, кремлевская старушенция, герой гражданской войны, два-три официальных пи­сателя с достаточно громкими для провинции именами. Этих аборигены уважали и почитали. Но несколько домов, похожих на теткин, где в затянув­шемся побеге жили недобитые интеллигенты, словно имели на воротах намалеванный жирными бе­лилами крест. Народец сталинских уроков не забыл, а тогда брали именно таких, умненьких шутников. Слово интеллигент уже полвека было ругательным. И бродили по аллеям писательского парка шефы: донецкие шахтеры в тяжелых черных костюмах фотографировались группами под спорт­сменкой с веслом, а на ближнем пляже здоровен­ный дядя проверял пропуска: все ли имеют право на море?

Здесь читали на всех языках, здесь знали все последние новости, здесь трещали машинки, обсуждались рукописи, давались домашние кон­церты. Здесь в море плыл и фыркал огромный поп, а навстречу ему саженками летел рыжий дьячок. Здесь оскользнулся режим, расставивший столько сторожевых постов вдоль берегов Киммерии. Здесь дышала, доживая последние часы, странная вольница, основанная в начале века поэтами, мистиками, художниками.

Сказать ли правду, что всего этого больше нет?

 

* * *

 

Однажды на пляже на закате подошла ко мне старушенция, та, “которая видела лешего” где-то в бунинских курских лесах. “Вы заметили, — спросила она, — что турецкий берег неизменно отодвигается? Moi, je men fiche...”

Была она из Петербурга, из Питера же была и ее подружка, восьмидесятилетняя гренадерского роста дама со слуховой трубкой и отличными кавалерийскими усами. Они жили вне советского времени — собирали на пляже сердолики, перечитывали “Любовника леди Чаттерлей”, припоминали ужин у Ахматовой так, словно это и вправду было вчера и от грузинского вина еще не исчезла изжога. “Пунин невозможен”,— говорила одна. “Бедная Анечка...” — вздыхала другая.

Где-то там же, между киловой горою (серо-синий вулканический пепел) и спасательной станцией, встречал я обветренную дубленую лич­ность, именуемую Стась. Его широченные плечи были обтянуты выгоревшей тельняшкой, лихо заломленная капитанская фуражка и коротко стриженная седая борода выдавали в нем пирата, через всю щеку шел отличный голливудский шрам. У него был дом: трехэтажный терем с раздвигающимися стенами и, самодельной сиг­нализацией опутанный, огромный сад. Предполагалось, что он был знаменитым рабом-скетчистом всесоюз­но известного шутника. Было ему сильно за полтинник, но все его каскадные шутки неиз­менно съезжали к фаллосу.

 Я не встречал более задубевшего пошляка. Что-то лоснилось в его самодельном провинциальном мачизмо. Детская слюнка пузырилась под всегда аккуратно под­стриженными усами. Взгляд не отрывался от ватерлинии проплывающих мимо красоток.

“Я доволен последним поколением комсомолок, — сообщал он, мигая,— ни одного триппера за последнюю пятилетку. Точно! Пятилетка качест­ва...”

Он сидел. Намекал, что за политику. Но через несколько курятников от него жила семья, отсидевшая по десятке (антропософия), и у них были совсем иные сведения. На набережной, где каждый вечер нежнейшим образом издыхало пер­ламутровое море (“Что-то нынче на душе перламуторно...” — вздыхал Стась), где шел ленивый флирт, а заодно устраивались издательские де­лишки и можно было между “котлетой по-пуш­кински” и компотом протиснуть на вход полу­сгнившую в ожидании рукопись,— на набереж­ной Стась, выгибая спину, целовал ручки, шаркал ножкой и подкручивал ус.

“Кто этот забавный старикан?” — спрашивала жена писателя Тараканова, хорошенькая дуреха, состоящая из сплошного декольте.

“Как? Ты не знаешь? — удивлялась ее приятельница, по прозвищу Ходя­чая Газета.— Это же Стась! Его рассекретили лет десять назад; наш резидент в Каракасе... Потрясный мужик...”

Стась был не только Джеймсом Ивановичем Бондовым, бывал он и таинственным конструктором подводных лодок и даже тем самым, кого запустили вокруг шарика еще до Юрки... Юрка же был Юрием Гагариным. Одним словом, Стась был легендой, Омар Шарифом местного разлива...

Тетка уверяла, что он клептоман. После его неожиданных визитов она обычно начинала метаться по дому. “Где швей­царский будильник? — вопила она в окно. — Он спер! Точно спер!” Я находил будильник под подушкой. “А ножницы? Мои лучшие ножницы? Он же коллекционирует ножницы...” Ножницы

висели на гвоздике под барометром. “Как он не утащил мой барометр? Он же обожает баромет­ры!..”

Я ходил за нею, усмиряя брыкающиеся вещи — уборка дома была частично на мне. “Тима и я, — рассказывала тетка гостям, — уби­раем дом принципиально по-разному. Тима все запихивает под кровати. Пройдет — и ничего нет! Я же убираю так: хожу и выясняю, где что лежит...”

 

* * *

 

Однажды Стась затащил меня к себе. На террасе как бы небрежно забытая, в складках полуистлевшего пледа лежала скрипка. Без струн. Гостиная от пола до потолка увешена часами и, действительно, барометрами. У окна — оно тут же уехало в сторону и шум пляжа ворвался в комнаты — стоял мольберт с недомалеванным куском синевы. Сбоку у сарая был виден абис­синского цвета раб, ковыряющий землю. “Даю возможность поклонникам приблизиться”, — со­общил хозяин и жестом Аладдина пригласил меня в кабинет. Боже, у этого человека в этой стране была коллекция оружия! Зауэр-Три-Кольца висел над диваном. “Желаете взглянуть?”

— “Нижний ствол нарезной?  Я погладил щеку приклада. — Для дум-дума?”

— “Ого! — Стась глянул на меня с интересом: юноша знает толк ... — А как вам нравится это?..— и он вытащил из-за дивана ни мало ни много винтовку с оптическим прицелом. — Вот отсюда отлично видно...”

Крест прицела скользнул по разогретому пляжу. Груди, зады, рука, поправляющая бриточку, гиппопотамья складка живота... “Ну как?” — Стась про­тягивал мне запотевший стакан розового вина.

- “А вы?”

-  “В глухом завязе. Я свой план перевыполнил...— И он принял из моих рук мелкокалиберку.— Чудесные попадаются экзем­пляры. Вот, например, эта писюлька... Так, ка­жется, и пообрывал бы ей ручки-ножки...— И он как бы с сожалением оторвался от прицела. — Около лодочной станции. В красном”. И, пере­давая мне винтовку, подмигнул желтым глазом, из воздуха извлекая вдруг патрон, щелкая затво­ром... “От этого у них прибавляется прелести”.

Я посмотрел в сторону лодочной станции: мокрый песок еще с живым отпечатком ноги, волосатые ляжки спасателя, детское синее ведерко, распущенные волосы, дужки очков...

- “Нет, вы уж извольте пальчик на курок”, — горячо задышал надо мной Стась.

Я выпрямился и протянул ему винтовку. Он улыб­нулся бёзгубой улыбкой и, сморщив сфинктер левого глаза, замер с винтовкой, прижавшись к оконному косяку. Лишь фаланга его указатель­ного пальца, к моему ужасу, не переставала двигаться, вжимаясь в курок. В момент, когда я уже собирался перехватить, направив в небо, цевье, затвор жалко щелкнул, и Стась уже рас­кланивался: “Пардон за шутку...”

Он провел меня через второй этаж, невзначай мы миновали его спальню: кровать размером с боксерский ринг, софиты, изрядно кривое зеркало вдоль стены и хассельблад на деревянном штативе.

“Правда, что вы снимаете девочек?” — спросил я его на крыше.

“Жалкая ложь, — он шарил телескопом по горам, — ...некоторых. На память... Поразительно прозаично спаривается нынче народ, — вздохнул он. Или оптика сплющивает пространство? Какая-то каша из рук и ног...”

 

* * *

 

Стась вечно обменивался. Шило на мыло. Шиллера на Миллера, как сказал бы один, в Нью-Йорке спланировавший, шутник. Проню­хав, что я привез японский коротковолновик, он поймал меня в зарослях сирени. Я уже на­ломал целый воз и собирался отваливать, когда он вынырнул из из-под земли. “Пятьдесят рублей наличными”,— сказал он и полез в карман, где явно ничего не было. Я отказался. Мы пролезли через дыру в заборе на территорию гаража. “Сказали бы мне, — Стась кивнул на сирень, — я бы вас одарил... Дельтаплан хотите? У меня приятель только что разбился”. Пока мы пересекали дорогу, заворачивали за аптеку, шли через поле, он успел мне предложить: кав­казскую бурку, ревнаган с комплектом вполне еще кусачих пуль, трех богинь комсомолок из личного гарема и ключи от замка на целый месяц, корень женьшеня, волчью ушанку, пол­ное собрание сочинений каторжанина карман­ного формата. У калитки я извинился, я должен был кормить недобитую интеллигенцию, трех собак, двух кошек и целую банду гастрольных скворцов. “Делаете ошибку”,— сказал он мне вслед.

С тех пор, уходя в горы или к морю, я навешивал на дверь крошечный висячий замок, открыть который, конечно же, могла и залетная стрекоза нечаянным ударом слюдяного крыла.

 

* * *

Все это не больше чем прощание. Професси­ональное нытье. Осложнившиеся отношения с passе composе и futur simple. Способ изжить случившееся. Память — все, что у меня есть. Я занимаюсь честной подтасовкой в памяти. Под­клеиваю ноги блондинкам к туловищу брюнетки. Посыпаю зимнюю дорожку рыжим летним пес­ком. Гордо говорю “прощай” там, где были сплошные слезы и сопли. Избегаю свидетелей. Да и они, признаться, здорово спятили. Вчера в «Бильбоке», одна в нарушение правил встреченная длинноножка, выдала: “Если бы ты не волочился за мной как кретин, я уверена, что мой второй муж пристроил бы тебя на Мосфильме...” Боже! На кой черт мне “Мосфильм” и кто ее второй муж? И разве я волочился за нею, а не за ее младшей сестрой, которую, аллас, не помню как звать?

 

* * *

 

Короткая, закатным солнцем подсвеченная струйка орошает облезлый бок карусели. Пацан со спущенными штанишками глазеет на ослика с позолоченными ушами. Старая карусель мертва. Сердце, износившее витки обмотки, выброшено на ближайшую свалку. Краснорожий механик возится в фанерной, таможенником Руссо раскрашенной будке. Трансплантация не обсуждается местной, несуществующей, прессой. В деревянном экстазе вскинувшая копытца лошадка, слоник с дырою на месте хобота, дромадер с девичьими ресни­цами и китайский, партийного цвета дракон (“дракошка! дракошка! драная кошка!..”) пребы­вают в унылом параличе. Механик выходит рас­корякой и, недоверчиво глядя в люк, поворачи­вает рубильник. Сноп бенгальских искр бьет из будки, судорога сводит дубовые мышцы бестиария...

Я стою в очереди за пивом; тупоголовый альбатрос кувыркается в темнеющем 02 и прочих примесях. Подводная лодка, кокетничающая по случаю арифметически правильной даты основа­ния красноплавниковых военно-морских сил, за­жигает иллюминацию. Старик пенсионер с криво лежащим в желудке ужином бредет по песку. Магнитные волны шуруют сквозь все и вся без спросу, но застревают и оживают в ловушках транзисторов: сарабанда Генделя с усиленными ударными участвует в сгущении верхних слоев атмосферы.

“Время идет слишком быстро, — говорит, ше­лестя юбками, спутнику расплывшаяся шатен­ка,— дни свистят, как пули...”

«Чушь, думаю я, время стоит. Время вкопано в вечность, как столб виселицы в бок земли. Это мы движемся сквозь время, стирая кожу или жилы, изнашивая сердца и слишком серое ве­щество головного мозга. Мед и деготь, липкая масса дней и месяцев - продираясь в этом смертельном затвердевшем сиропе, утомляешь мышцы души. Комар со своим писком, вплавленный в глыбу янтаря: вот ты, вот я. Лишь смерть выстреливает нас прочь. Смерть — избавление от проклятия времени. Умирание мы называем жизнью, а конец плена — смертью.»

Я думаю о жизни как о серии бесчисленных моментальных фотографий. Где-то попался мне этот снимок: прыгун с шестом, расслоенный на целый веер шелестящих, друг в дружку переходящих образов... Экспери­мент стоило бы продолжить. От рождения до смерти. В доме, в городе, в стране, в воздухе и воде, до последнего, плохо вышедшего из-за лиловой вспышки взрыва снимка: старик, пристегнутый ремнями к самолетному креслу, с коньячной рюмкой в руке падает в океан. Точка. Конец передачи. Точка. Я вижу пульсацию городов, как бесчисленные перекрещивающиеся маршруты, расслоенных на мигающие миги, жизней. Мы любим иногда выдергивать из собственной или чужой серии один-единственный кадр, обрамлять его в рамку, вешать на стену. Дальнейшее раз­витие визуальной идеи требует стереовиденья, нужны лазеры, кулисы, компьютеры, четвертое измерение...

Самка ракетоносца, вся в траурных дымах, под­ходит и становится на внешнем рейде. Рядом с подлодкой. Медная музыка войны глушит старину Генделя. Народонаселение скапливается на грани­це твердого тела полуострова и равнодушной крутодышащей хляби. Все ждут активного раздраже­ния зрительного нерва. Охает первый залп. Слав­ный военно-морской флот эякулирует калиброванными фаллосами, развешивая в небе родины цвет­ную сперму. Да здравствует наша родная плавучая смерть!

Интеллектуальный онанизм продолжается. «Жизнь, думаю я, погружаясь в пиво, есть посто­янное прощай. Прощай, никак не сформулиро­ванная секунда. Я не успел запихнуть в тебя ни иголку боли, ни целый шкаф радости. Прощай, недостаточно стеклянная, чтобы застыть или раз­биться вдребезги, волна. Прощай, ночное беспар­тийное облако, сваливающее на всех парусах в сторону заминированного Босфора.» Женщина встречает мой взгляд: «прощай, красотка, у нас никогда ничего не будет, а если будет, то после того, как мы выжмем друг другу тела, — прощай, краденая радость, прощай, живая вода перекру­ченных ласк. Где складируются эти миги умира­ния, эти всегда разные взрывы? Уже через минуту на месте живой судороги ничего не найти, кроме хилой агонии и вдогонку мчащегося сердца. О, я уверен, что сдвоенный оргазм — это самоволь­ная отлучка. Мы счастливы, нас здесь нет!.. День уходит за днем и старина Экклезиаст пусть пудрит мозги царице Савской, и восходит солнце, но совсем не вчерашнее, и возвращается ветер, но вовсе не на круги своя. Звезды завтра в двадцать три пятнадцать по московскому вре­мени будут не те же, пересчитав, недосчитаешься многих, а первое “прощай” было сказано в колыбели. В сердцевине жизни, то, что отравляет радость — неумолимо надвигающаяся разлука. И искусство не есть ли попытка крикнуть “прощай” громче других? А уж потом - дуй дальше, протискивайся сквозь мусор звезд...»

Пустая гильза шлепается рядом, пацаны дерутся из-за нее. Молодая мать смотрит на них, улыбаясь. Будь Дианой, бэйби! Плюнь на победу Изма, на начавшийся рак груди — застынь в веках, найди форму, затвердей в столетиях; пусть ледяное дыхание трогает твой сосок и твое лоно, а не эти волосатые руки горилл... Вся жизнь, вся философия, весь собачий бред утопий — не одно ли слабогрудое желание сказать “здравствуй”? Кому?

Со страшным ржавым звуком трогается на­конец-то карусель. Вопли и слезы. Медали и ордена. Помилование приговоренных ко сну. Очередь сопливых за билетами. В глазах осла плывет жасминный куст. Из его белого взрыва надрачивает что-то простонародное гармошка. Совсем рядом летают в воздухе крепко сжатые кулаки, лопаются мелкие сосуды, несется вскачь ошалев­шая кровь, кипит лимфа, поминаются родствен­ники женского пола с обеих сторон: “Твою мать, ать, ать... Дай ему! Дай ему промеж рогов...”

 

                                * * *

В тот вечер, когда скрипя, ибо ревматизм не шутка, старая карусель сдвинулась с места, сдви­нулся с места и поселок. Переполненный, как старая барка, гениями и графоманами, антропософами и хиппарями, дзэн-буддистами и потас­кушками, уже отсидевшими и все еще ожидаю­щими отсидки, генералами от партийной музы и гомосексуалистами, поселок накренился, загу­дел и отчалил от берегов родины. Началось с небольшого скандала, когда банда тунеядцев-волосатиков, изловив на выходе из писательской столовой начальника московской литературы (бедняга безмятежно ковырял в зубах спичкой), задала ему преступный по сути вопрос: “Почему в стране победившего социализма (победившего кого?) тиражом в двести тысяч экземпляров вы­ходит на подтирку не годящийся журнал «Уголь», а журнала поэзии нет?” Начальство отрыгнуло коньячком и попробовало улизнуть. Мешал живот и улыбающиеся глаза коллег. А распоясав­шиеся юнцы шпарили дальше: “Какой вред самой передовой в мире от стишков и песенок? В каких отношениях состоит ЦК с Парнасом? Когда кончат возить тяжелую воду на отечественном Пегасе? И не пора ли освободить от лесоповала поэта Веревкина?” Неизвестно, чем бы все это кончилось, скорее всего, микроинфарктом, ибо кто же может выдержать без физических потерь вслух задаваемые подобные вопросы, но тут гря­нул гром, сверкнула молния, и не кто иной, как Стась, в сопровождении хромого милиционера и бабы Гитлер, явился глазам обалдевшей публики. Ловко заломив ближайшему говоруну руку, Стась сунул под нос любителям вопросов известного вишневого цвета удостоверение и тем самым заложил самого себя на веки веков.

Публика запела  Интернационал.  “Ишь,  пастернакипь...” — рычало начальство. Хиппы, однако же, презрев традиции тридцать седьмого, а также пятьдесят второго года, не слиняли, а дружно врезали оперуполномоченному по первичным по­ловым признакам и, подхватив друга, смылись в сторону базальтовых образований эпохи неолита.

Публика, покончив с Интернационалом, не­ожиданно перехлестнула на Опавшие листья, капитан подводной лодки выслал на берег шлюп­ку с отлично наглаженными матросиками и на всякий случай велел расчехлить зенитный пуле­мет. На писательском пляже в тени, образуемой щитом с инструкцией, как вести себя во время утопания, пионерка Люся пыталась отдаться поэту Гаврильчику, но ничего не выходило. Слезы неразделенной любви орошали ее грудь. В это время на всех парусах подбежал к пирсу прогулочный катер Киммерия, и вдребезень пьяная съемочная группа Мосфильма влилась в народные массы.

Все, может быть, и устроилось бы, но тут хлопнуло верхнее окно Дома поэта, и вдова в круглых очках по-черепашьи выглянула на набережную. Лишь Стась своим тренирован­ным слухом да я просекли ее грозный шепот. Это были последние строчки запрещенной поэмы: “...пошли нам мор! германцев с севера...” И тут же без всяких театральных штучек, взрезая толпу воем, выкатилась и помчалась к гостинице «Млечный путь» скорая помощь. Через пять минут обеспокоенные массы уже знали, что в номере таком-то дал дуба ударник коммунисти­ческого труда, здоровенный дядя, фамилия неизвестна. Сказал-таки свое последнее прощай и весь в жидком дерьме протиснулся на выход. В эту самую вечность. Дежурный врач предполагал холеру. В местной лаборатории вспыхнул свет. О результате анализов было сообщено по теле­фону в Фео. Утром поселок проснулся, оцеплен­ный войсками. Был объявлен карантин.

 

*  *  *

Мне пришлось выкупать Тоню у солдатиков, цепью перекрывших холмы. Накануне моей тоски она уехала в Феодосию — то ли принести жертву в храме Афродиты Привокзальной, то ли испро­сить совета у горбоносого авгура-айсора, прики­дывающегося чистильщиком ботинок. Стоила мне моя наложница пять рублей неконвертируе­мой валюты и честно расплатилась тут же под кустом издохшего кизила длинным и мокрым поцелуем.

Какого хрена мы не могли ужиться вместе? Быть может, мы действительно были братом и сестрой и нас подтачивал банальный инцест?

Полномочия советской власти перед лицом стихии, будь то незапланированная смерть в виде холеры или небольшая трехмесячная засуха, по­нижаются, что дает грядущим поколениям не­большую надежду. Левушка Троцкий, конечно же, не задумываясь, сбросил бы на поселок небольшую бомбу. Владимир Ильич приказал бы устроить идеологически объяснимое землетрясение. Гута­лин Джугашвили придумал бы что-нибудь по­хитрее: срытие Святой горы и возведение на ее месте какой-нибудь пирамиды в виде куба. Нас же оставили без надзора. Стась исчез. «Голос Америки» звучал теперь из-за каждого забора, гомосеки встречались вечерами у “бабы Лены”, памятника Ленину, и шли на танцульки. Дело дошло до грима, до травести, до враждебных нам по духу танцев. Катер «Киммерия» превратился в плавучий бордель. Шепотом и на цыпочках жившие пииты начали читать свои шедевры от­крыто по всем террасам. В качестве профилактики народ потреблял с утра белое столовое по семьдесят две копейки за литр и был счастлив.

 

                                 * * *

 

      Мы решили с Тоней бежать. В конце концов, одно дело — жить по собственной воле на фальшивом сквознячке коктебельской свободы, а другое — сидеть взаперти. Мы уже прослушали крамольную лекцию правозащитника Икс о пре­зумпции невиновности, повесть Зэт о франкма­сонах в сибирском обкоме и фортепьянный кон­церт Игрека, который, распатронив нутро рояля, играл всеми своими сорока пальцами не на клавишах, а на струнах... Мы, наконец, провели с Тоней интенсивное перемирие, полное солнеч­ных взрывов и умопомрачительных провалов. Лишь тетка вела себя разумно и, покончив с дневными экзерсисами (Дебюсси) и очередной главой «Александрийского квартета» (мучитель­ное тормошение словаря), пилила дрова на зиму.

   Напоследок я заглянул к Гаврильчику, попро­щаться. Номер Раз держался за печень, но продол­жал тянуть новосветское шампанское.

  “Старина, подпольщик стоеросовый, я тя должен предупре­дить, — воздвиг он спич. — Грядут, клянусь тебе, великие перемены. Кто не с нами, тот вас ис дас. Кончай играть в прятки. Мне точно известно. Вас будут травить дустом. У нас генералы созрели. Целая роща. Ракет у нас до и больше, старина... И дело не в том, правы мы или не правы, а в том, что нас теперь весь мир слушает... Правы мы будем потом... Это только вам, остолопам, из вашего окопчика кажется, что наверху нет сверхидеи. Чу­дило! Идеи в ЦК в бочках солят...”

  Грустное было прощание... Зашел рыхлый, с обвисшими телесами критик правофлангового журнальчика, покатил бочку на евреев: “Жиды-ы-ы-ы, — жужжал он, — раздраконили вдребезги страну, Троцкие и Уриц­кие, а теперь ходу дают, на родину... а-а-а-а-а... предков...”

  Со своей бутылкой, скромно в кресле, устроился милейший умнейший красавчик кинош­ник, сигарку пожевал, спичкой чиркнул — так и застыл: в одной руке сигарища от товарища Фиде­ля, в другой — огонь.

  “Проблема полукровок,— завел он, — полтинников. Кого ни копни: наполо­вину еврей. Так и ждешь, что вот-вот он перемет­нется. Одной рукой домны и нивы воспевает, дру­гой — пасквили для заграницы строчит...”

  Девушка пришла, из провинциалок, Номером Раз пригла­шенная, застенчивая, в платье, чем-то чудовищ­ным надушенном. Выпила стаканчик шампуньского, речи столичные про грядущую войну послушала и разревелась; сидит, слезы по румяным щечкам размазывает и икает. Гаврильчик по головке ее гладит, глазами знаки делает, сматывайтесь, мол, идиоты, сверхидея у него созрела.

    “Будь здоров, — говорит, — Тимофей, и помни, у нас есть теперь трезвые, за страну стоящие люди. На западном фронте лишь временно без перемен. Путь в Бер­лин, сказано, лежит через Афганистан. Знаешь, кто придумал? Лев Бронштейн. Любитель кактусов”.

 

                                    * * *

   

 Кстати, о войнах: вторая мировая на станции Джанкой будто бы и не кончилась. Какая там вторая! Гражданская еще: сидят пейзаны на корточках, ревут грязные дети, штурмом берутся какие-то расхлестанные вагоны; качается на ветру голая лампа — влево — гаснет, вправо — зажи­гается. Сука с обвислым брюхом глядит в беззубый рот жующего чучмека. Гражданин началь­ник бежит вдоль путей в сопровождении бегущего мусора... Билетов на Москву нет. Нет ни гости­ницы, ни ресторана. Налетают из мрака поезда — в окнах мужичье в майках, столы, заставленные бутылками, жирные колбасы, буханки хлеба. Дро­жат рельсы николаевской еще дороги.

За полночь я сую проводнику московского скорого пятнад­цать рублей в потную лапу. “Йех, ух, твою мать, да куда же вы?” — и мы в служебном купе. Он запирает нас, рыжий дядя. Тоня виснет на мне, устала, соломинка, вот-вот сломается... Служеб­ное купе завалено грубыми солдатскими одеяла­ми. Мы забираемся вдвоем на верхнюю полку, кое-как вжимаемся. Спи, маленькая. Ее уже нет. Дядя Морфей в милицейской форме упер ее к уполномоченному Гипнозу.

    Гнилой ветер бьет в окно — Сиваш, ахиллесова пята русской истории, конец белого Крыма. Проморгали, ребятки, Русь, а теперь в терема и бояр играетесь... Ободрали жар-птицу до дохлой курицы, деревянной лож­кой чужие консервы уминаете... Мать говори­ла: эх, знать бы, где эта кнопочка, что мозги выключает... Не выключаются. Степь бежит за окном, заламывает руки, дышит сухой полы­нью. Проводник весь в молниях грязного света врывается: “Давай, паря, еще десятку, контроль идет, замазать надо...” Где там у кисоньки в джинсах трешник. ...Да не трогаю я тебя, не вздрагивай, мне десятку сивому мерину выдать нужно...»

 

                                    * * *

 

Под утро мы въехали в осень, моросило, тянуло гарью, торфяные болота дымили. К одиннадцати часам, когда разносили жидкий чай в кривых подстаканниках, повалил снежок, и Тоня вышла на станции Сентябрь. Она махала рукой, она улыбалась с платформы, она сглатывала круглые, изрядно стеклянные слезы. За мелкие деньги я договорился с машинистом, и поезд завернули в Питер. В сизых морозных дымах мы ворвались под грязный свод вокзала, вдарили по тормозам, и, поднимая ворот шубы, запихивая руки поглубже в карманы, я увидел знакомого йога, жмурившегося под схемой ленинградского метро. “Ты кого здесь ждешь?” — спросил я. “Тебя, — сказал он, — я тебя протелепатил...”

Питер был весь сикось-накось за­рисован белым. Снег валил со всех сторон, даже снизу. Мы взяли извозчика, и он, на третьей скорости, покатил по Невскому. Князь Юсупов стоял в распахнутом окне и дымил длинным мундштуком. Николай Гумилев, в чем мать ро­дила, сидел верхом на коняге Клодта. Пролетели легкие санки балерины Кшесинской. В ресто­ране «Крыша» половой, кланяясь в пояс и не показывая лица, принимал заказ: “Растягай, борщик украинский два раза, штофчик той, что посинее.., балычок...” Он поднял-таки голову и расстрелял меня в упор глазищами — Распутин!

“Тим, Тим, — трясла меня Тоня, — проснись же...”

Поезд стоял, солнце лупило по своим, баба в белой до слез русской косынке протягивала в окно горячие рассыпчатые картохи. Курск! Иван Бунин с запавшими глазами, с картузом в по­висшей руке стоял под горячо дышавшей яб­лоней и повторял женское какое-то имя...

“Да проснись же ты!”

Во рту было кисло, пылью пахли одеяла, малосольный огурец стоил двад­цать копеек. Дернуло, поехали... “А хлеб у нас есть?” А хлеба у нас была черная тминная гор­бушка. “Как спала, егоза?”

 

* * *

 

Короткое северное лето постояло в дверях, подразнило легкой жизнью и хлопнуло дверью. Еще бежали вперегонки вихрастые липы буль­варного кольца, таяло мороженое на всех углах, и с треском вспарывали ножи азиатские черепа арбузов, еще распахнут был всеми окнами крик­ливый трамвайчик, шпарящий через Яузу, еще продолжались вечерние дачные посиделки: с самоваром, перекормленным сосновыми шиш­ками, со свежесваренным малиновым вареньем, еще нежны были наползающие с лугов туманы, а на вокзалах продавались жирные астры и хотя пусты еще были чисто вымытые улочки центра, как грянуло вдруг со всех сторон первое сентября, хлынули из всех дверей наглаженные, приче­санные школяры, дохнуло недвусмысленной свежестью и погодя пошли мелькать все серее и серее, вплоть до грязных каких-то чернил, крепко к власти приписанные денечки.

В конце листобря я подрядился накатать несколько радиоинсценировок по сказкам братьев Гримм, а чуть позже Тоня познакомила меня с застен­чивым крошечным гравером, у которого приятель, женатый на немке, уехал в гости к Гёте и квартирка стояла пустая. Крошечная кухонька, кривобокая ванная и Г-образная комната были свободны до первых телодвижений властей, до стандартного доноса из посольства, что граж­данин Перебежчиков не явился для продления визы. Плата была мизерная, домишко — вол­шебно-старый, замоскворецкий, с кустами бу­зины, с тополями, кошками, заборами, сараями.

В середине дождебря я разделался с безработ­ными принцами и грустными карликами, неделя первых заморозков ушла на разработку сценария для Никитки, который в сотрудничестве с Берем-и-Едем поднял драный флаг семнадца­того: “Грабь награбленное!”

В затею я не верил, но на Николу Зимнего получил двадцать хрустких пятидесятирублевок и совет провести Новый год подальше от стен Кремля. Роль посланника исполнял Понт; ни Никитки, ни Берем-и-Едем в российской федерации не было — друзья от­правились дышать озоном Армении, глазеть на Арарат да отпаиваться чудесным местным конь­ячком.

Операция, базировавшаяся на моем ста­ром рассказе (“Хичкок в лаптях” — Осина ре­акция), прошла с некоторой отсебятиной, но в целом авторские права я удержал: в окраинную “Березку” нагрянула компания восточного типа людей, солидно одетых, хорошо откормлен­ных; они набрали полные руки изрядно недешевого товара — кто шубу жене, кто колечко с камушком, кто стереохреновину (истин­ный ассортимент мне не известен); расплачи­вались странного вида валютой — вроде бы твердой, но вроде бы и не очень; кассирша, строго следуя инструкции, попросила разменять лиловые банкноты Лилипутии с тысяч хотя бы на полтинники и нажала волшебную кнопочку вызова опергруппы. Покупатели загулили, затараторили по-чучмекски, выражая обиду и недовольство, но тут доблестные мусора их и по­вязали. Прихватив с собой в качестве свидетеля кассиршу, опечатанную в срочном порядке кассу с лиловыми фальшивками, выбранный прохо­димцами товар, оперативные работники рассе­лись по черным машинам и на приличествую­щей их положению скорости растворились в вечереющей дали.

Настоящие опера приехали минут через семь.

 

*  *  *

 

Совета я не послушался и Новый год встречал в пустом зале театра Современник. На сцене горела голая дежурная лампа, динамики сотрясал “Диалог квартета Брубека с оркестром Бернстайна”, в фойе кипел банкет, и я, сидя в последнем ряду со стаканом теплого шампанского, вспоми­нал, как здесь же, в закутке на сцене, я спал сколько-то там лет назад между спектаклями на сваленных горой пыльных кулисах.

Валя Никулин, актер-актерыч, подкравшись, однажды, вытащил из кармана моей куртки дедовский маузер, взвел курок, имея, к несчастью, в виду, что это лишь бутафорская игрушка, и разбудил меня пинком. Это был отличный двадцатичетырехзарядный маузер с рукояткой черненного се­ребра. Дед мой умер, я бросил школу и бродяжничал; театр был моим единственным пристани­щем. Я начал рабочим сцены и перешел в бутафорский цех. У Никулина до сих пор знаме­нитый трескучий зазубренный, запаутиненный голос. Наж­дак, да и только. Увидев наведенный в упор маузер, я резко крутанулся вбок, адреналина в ту эпоху хватало, свалился с кулис, и Валентин всадил пулю в гору тряпок. Когда до него доехало происшедшее, он затрясся и его и без того лошадиная морда вытянулась до колен. Мы тяп­нули в подвале театра по стопке старки, он хрипел извинения на нижнем регистре, а потом долго-долго играл кул на разбитом пьяно: был он отличным пианистом.

И теперь из фойе доноси­лись ржавые скрипучие перекаты его голоса...

 

* * *

 

Опять, шурша грязными юбками, на город уселась зима. Все было до тоски знакомо. Дох­лые осыпавшиеся елки, выброшенные после праздников. Баба с двумя авоськами апельсинов, испуганно озирающаяся на перекрестке. Шпана в пальтишках на рыбьем меху, с шакальим ос­калом, с обветренными красными руками, не умещающимися в узких карманах. Винные ма­газины с лужами, матом и гнилым коллекти­визмом. Постовой в огромных валенках, с хо­рошо отъетой ряхой. Фраза приятеля по поводу постового: “Это его власть. Не твоя и не моя, а его...” Но было и новое — город прохудился, дал трещину, и через неё исчезали люди. При­шел прощаться Цаплин. Рыдал. “Страшно, ста­ричок, конечно же, страшно... У меня там ни­кого”. Через полгода голубиной почтой домча­лась его открытка из Рима. “Старина,— писал он,— сижу в кафе «Эль Греко», бархатные ди­ваны, картины на стенах, из Израиля еле смылся. Никому мы на хуй не нужны. Первое время я бросался на книги, шатался день и ночь по музеям. Здесь все есть, все доступно, но никто ничем не интересуется. Вопросы, ко­торые они задают о нашей жизни, чудовищны”.

Уехал художник Арсеньев. Трясся, что с такой фамилией его по израильской визе не выпустят. Проскочило. Уехали Мышкины. Всей семьей. С ка­стрюлями,   подушками, электросамоварами. Малым ходом заслали вперед все, что можно было. Собрался на проклятый Запад даже старик Олин. “Куда ты?! Спятил, старый хрен? — при­ставал к нему Ося.— Что ты там будешь де­лать?” — “Клошарить...” — был ответ.

Фантас­тические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. “Зачем, я и сам не знаю... — вопил он по телефону. — Так... с панталыку...” Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение моло­дых нахалов — сочиняющее, малюющее, на дуд­ках играющее — ничем не было похоже на наше. Они были какими-то американцами: де­ловыми, динамичными подпольщиками. Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию. Бегали крос­сы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью-Йорк, на Бостон.

 “Я не эмигрирую, — объяснял мне один из них,— я еду домой...”

 

* * *

 

Роджер передал мне короткое письмо париж­ского издательства: “Станцию Кноль” собира­лись тиснуть, лишь просили пройтись по последней главе... Голова моя пошла кругом. Руби­кон был не шире ручья; можно было, конечно, расставив ноги, удержаться на обоих берегах. Не лучшая все же поза для жизни. В то же время начать играть в открытую означало потерю анонимности, возможность писать вне контроля.

«Ты же мечтал, кретин перестать писать в стол! — орал я сам на себя.

Замоскворечье — все еще не Москва: улицы тихи, дома приземисты, церкви дыбятся на каж­дом углу. Я бродил кривыми переулками по заснеженному городу и решал и не мог решить... В конце концов, псевдоним тоже чушь; сти­листический анализ ГБ практикует десятилетия­ми, и какой-нибудь старый хмырь, милейший профессор запятых, знаток Тютчева и Элиота, кряхтя над вечерним чаем, соорудит вполне ре­зонный репорт о неумолимом сходстве Тимофея Сумбурова с Ефремом Курагиным, он же — Афиноген Фталазолов... Я дал знать парижскому издательству теми же окольными путями, что пересматриваю последнюю главу.

В это время в Питере начался процесс по делу Куна. Седой очкарик собрал антологию подпольной прозы и поэзии и тиснул ее домашним, в одиннадцать копирок, тиражом, да был заложен литературной бездарью, платным осведомителем... Банально до икоты. Я знал Куна по Крыму — беспомощный в быту, милейшим образом задвинутый дядя. Я дал ему “Параллакс” — лучший, как я считал, рассказ.

В первый день суда я вылетел в Питер. По аэродрому гуляла сухая поземка; когда такси выскочило на Невский и вдали малиново вспых­нул шпиль Адмиралтейства, я понял, что ни­какого псевдонима не возьму. Все осточертело. Я избегал коллективных писем и акций, чтобы писать вне сыска,— видимо, это время кон­чилось. Мог ли я подумать, что скоро вовсе забуду о своей страсти к словоблудию?

 

*  *  *

 

“Параллакс” давным-давно гулял в самиздате. У меня была слабость к фотографам. Они в разных видах, наскоро переодевшись, перебирались из истории в историю. Герой “Параллакса” видит мир таким, каков он есть на самом деле, лишь через видоискатель “лейки”. В обычной жизни он крот. Ему нужно выбирать: или бросать ремесло, или, так сказать, просветлять собственную — левый глаз 0,6 — оптику. Иначе — прогрессирую­щая шизня. Я сам когда-то мечтал быть фотографом, изрядно испортил пленки, кое-что просек в этом виде визуального воровства, но, увы, отка­зался от дальнейших потуг по простой причине: гроши, бабки, капуста... Однако приступы свире­пой ненависти к писательству как таковому все чаще и чаще заставляли меня облизываться на витрину комиссионного магазина, где умопомрачительно сверкали ролефлексы, хассельблады, никоны и лейки. Цены, как кольца сигарного дыма, состояли из сплошных нулей.

Кун считал “Параллакс” слишком политизи­рованным. “В этом вся проблема, — бубнил он, — феномен власти притягивает нас, как воронка смерча, мы освобождаемся от этого притяжения лишь временно, когда пишем; но, хотим ли мы или нет, смерч опять завихряет наши мозги. Литература нынче на Руси, увы, лишь способ персонального сопротивления . Поэтому ГБ, щелкая неправоверных бумагомарателей, аб­солютно право”.

Так или иначе, я все больше осознавал себя жертвой зрения. Нужно было описать деталь или событие, чтобы от них избавиться. Привычка слишком многое видеть, привычка родившаяся в глубине заброшенного детства, оборачивалась террором. Кой хрен я должен зреть хромую палому, жалко бьющую помятым крылом за полсекунды до хромированной, по осевой летящей смерти? Ни­чего, кроме шелеста колес. Я никогда не мог отвести глаз. Ни от бабы на станции Джанкой, широко расставившей ноги и опорожняющей себя под прикрытием грязных юбок, ни от жирных пальцев задумчивого узбека — он методично рвал проволоку лезущих волос из ноздрей, складывая на ресторанную скатерть. Я был забит до самой макушки виденным. Оно никуда не исчезало.

Но неприглядное застревало обычно с большей силой, обладая ранящей энергией. Бесчисленные закаты, игра красок, горный вечерний лес по-над морем, полнолуние в зимней степи — все это отпечатывалось во мне, звучало более расплывчато, смазано, нажимая, видимо, сразу на слишком много клавиш. Или душа, кою я вечно чувствовал гостьей, по крайней мере отдельно (оттельно) от заболоченной психики, была покрыта амальгамой и прекрасное лишь отражалось, в то время как ужасное — царапалось?

Не я охотился на удачные и неудачные образы, а они подсте­регали меня, набрасывались из-за угла и, претендуя на исключительность, увы, пользовались уголовным методом — ударом по голове. Одно время я предпочитал глушить себя запоем или спасаться ненавистными мне транквилизаторами. Это была эпоха, когда я начал носить с собой пять-шесть розовых таблеток, способных из дергающегося, резкого человека сделать кашу. Без них я не мог выйти на улицу. Одна лишь мысль о том, что я забыл их дома, рождала панику и срывала сердце с места в галоп.

Фотография поэтому казалась мне прямой сублимацией, избавлением от проблем. Отснятое можно было забыть. Заноза Внешний мир, как заноза, вытаскивался фотографическими щипцами. Преступление ви­деть не так, как все, принадлежало не мне, а объективу, фиксация шла на мокрой скользкой бумаге.

 

* * *

Суд шел в бывшем здании царской охранки. Это был спектакль по грубо сколоченному, с торчащими гвоздями, сценарию. Две трети маленькой зальцы занимали статисты в штатском. Старина Кун, и без того похожий на трость с набалдашником лысой головы, осунулся, но дер­жался бодро и улыбался своим в публике. Дело было явно спланировано задолго до ареста: за­ткнуть глотки говорунам, припугнуть расплодив­шихся доморощенных гуттенбергов. Судья клевала носом, засе­датели резались в морской бой. Прокурор, сыграв вступление на небольшой эбонитовой флейте, потребовал семь лет за распространение клеветы, за порнографию и нарушение общественного непорядка. Защитник открещивался от защищаемого и, танцуя чечетку, призывал подумать о потенциально осиротевших детях. “У нас здоро­вое общество, — парировала судья, — оно и зай­мется подрастающим поколением”.

Свидетель Зиммерман от дачи показаний отказался. Ему пригрозили  расстрелом. Зим, как все мы его называли, ласково разъяснил вмиг рассвирепевшей публике, что максимум, на что советская власть отважится в эпоху протухшего детанта, — это штраф или полгода принудработ. Зим был переводчиком китайской философии, три года гнил в отказе, процессуальный кодекс выучил наизусть, как трамвайный билет. Но народные массы не спали. “У, сионистское отродье, — про­шипел кто-то. — В Израиль его! Нахлебника!” Зим поклонился ожившему залу: “Сделайте одол­жение, первым же самолетом...”

Саша Кулик, которому в отместку за устраивание нелегальных выставок сожгли ступни ипритом, крикнул из последнего ряда: “Вас сажать надо, быдло, а не нас! Засрали страну вконец...” Его выволокли в коридор. Прокурор потребовал привлечения к ответственности и участников альманаха. “Нужно еще выяснить, кто стоит за спиной отщепенцев и бумагомарателей. Если они действительно до­стойны называться писателями, почему они не приняты в Союз писателей? Почему народ не знает их? Где их книги?”

Куну влепили трешник.

Я протиснулся к дверям, когда его выводили. “Прости, старик, — сказал он, улыбаясь, — так уж получилось...” Боже! Праведный Боже! Он извинялся, он сочувствовал, он, уже закрытый солдатскими спинами...

 

         * * *

 

Питерский денек меж тем продолжался. В морозных дымах солнце заваливалось за крыши, снег был медово-рыжим. У подъезда суда маялась опухшая от слез Наташа Р., приятельница Куна. “Меня в зал даже не пустили,— всхлипывала она,— сказали, мест нет. Я пошла к частнику и зуб вырвала... Здо­ровый...” Мы отправились куда глаза глядят, вдоль канала, забрели в Новую Голландию, в гости к Михаилфедоровичу, потом тяпнули с ней в рюмочной — три ступеньки вниз — подряд одну за другой пять рюмок национального напитка. Каждый раз продавщица подсовывала плавленый сырок:

“Без закуски не продаем”.

Народец топтался в лужах растаявшего снега, в меру шумел, говор был северный, свежий для московского уха.

“А ты не вылезай, — раздавалось сзади. — Вылез, и ан тебе по яйцам... Что? Лучше других, что ли? Не умничай!..”

У закосевшей Натальи комок платка был в крови.

“Я пойду, — сказала она, — ты у кого остановился? Хочешь у нас, на Крон­верке?..”

Я поблагодарил: старина Вилли, тот самый с отстреленным задом, дал мне ключи от квартиры гастролирующей актрисы. Наталья ушла.

“Не выпендривайся, — повторял тот же голос. — Сиди по-тихому. Лучше все равно не будет. Дай бог, чтобы хуже не было...”

Вот-вот, думал я, кристаллизовавшаяся окончательно формула жизни: лучше не будет. Не рыпайся! Единственное, чего от тебя и хотят. Сиди себе тихо и сопи в две дырочки. Тогда тебя никто не тронет. В армии, помнишь, овчарок надрочивали — руку поднимешь загривок почесать, и откормленная тварь уже висит на тебе, впилась в ватный рукав мертвой хваткой... Вся страна одна большая зона; мозги у всех работают по-лагерному... Даже тетка и та учила — не выделяйся, не давай им шанс зацепиться за твою инакость...

 

* * *

 

Я прошел весь Невский до Лавры, повернул, добрел до Елисея, протиснувшись, купил фляж­ку коньяку и лимон. Хотелось есть. Куну небось тащат гороховую размазню, два куска черного... На углу проспекта и канала пьяная рожа, об­ветренная до свекольного цвета, продавала пи­рожки. Я встал в очередь. “С чем пирожки?” — спросили сзади. “С кошатиной”,— ответили спереди. “С капустой, чтоб ей было пусто”, — вставил еще кто-то. Налетевший с Невского шальной ветер вдруг вырвал из замерзшей лапы продавца ворох бумажных денег, и они поле­тели — к чертям собачьим: рыжие, розовенькие, лиловые — в канал... Ахнула, устраиваясь по­удобнее вдоль парапета, толпа. “Батюшки! Уто­пился, что ль, кто?” — охала, продираясь лок­тями, старушенция. Прыгал, разевая рот, краснорожий дядя, тащили откуда-то лестницу, опу­скали на лед. “Посторонись!.. Куда прешь?” — “Извините, как пройти на Литейный?” — “Куды?”

Зажглись фонари. На четвереньках, мимо вмерзшего в лед распутинского сапога, мимо разломанного ящика, хвать десятку, хвать трешник, еще один, ну! дотянуться бы — полз дядя. Слабенький ветерок гнал и гнал денежный мусор к черной полынье. Я повернулся уходить и, прежде чем увидел, вздрогнул: в длинной, не по нашим временам, шубе, с оренбургским платком, сбившимся на плечи, с красными от ветра глазами ты стояла у портика сберкассы, и твоя зажигалка гасла и гасла вновь. Я помню, как, по-идиотски ухмыльнувшись, я отпил до­брую треть фляжки, такси остановилось возле тебя, ты, подбирая шубу, устраивалась, таксист, повернувшись, ждал адрес, пластмассовая пробка все соскальзывала с резьбы и не закручи­валась. “Европейская”, — сказал я, как во сне, усаживаясь рядом.

Ты смотрела, не узнавая, улыбка никак не удавалась тебе. И хотя я всем сердцем ненавижу тебя (ложь! ложь! не слу­шай...), я благодарен (глагол не несет нужной нагрузки), а до сих пор, я всегда... “Ну здравствуй!” — сказала ты наконец и — узел тяжелых волос, узкие скулы — просияла навстречу с той искренностью, от которой у меня всегда свербело в горле, и мы полетели, заскользили по Невскому, вдоль нашей жизни, и я умолял старину Куна не улыбаться мне больше из при­зрачной вечерней толпы. Я тут, ты — там. Мы встретимся в Яффе, где на грязном пляже ва­ляются одуревшие от шума крови парочки и узи лежат рядом в песке, и бывшие советские зэки, вроде тебя, старина Кун, смолят одну за другой, думая хрен его знает о чем, наискось глядя через море...

 

* * *

 

Сновали вполне прозрачные официантки, плохо выспавшийся оркестрик рассаживался на сцене: помятые лабухи, кого вы хоронили в полдень после вчерашней свадьбы? Ты по­мнишь, о чем мы говорили? Я — нет. То есть да — ты приехала с группой зевак, переводчи­цей, переводчицей моего терпения, в Питере, согласен, безумно красиво зимой. “Суматохин отличный парень, я думал, что вы...” — “Что ты! Он предпочитает мальчиков...” — “Здо­рово ты пьешь, совсем по-русски”. – «Я так похожа на китаянку?»

Харчо было огненным, водка ледяной, я любил тебя всегда. Глагол, который я никогда не употреблял. Ап­пендиксом, макушкой, армией мурашек, над­почечниками, резус-фактором со знаком минус, всеми молекулами ДНК, кожей, слизистой обо­лочкой, всем моим прошлым, в тебя запрятан­ным будущим. Ты проделала во мне дыру. Мне не хватало ни цинизма, ни сентиментальности, чтобы определить свои чувства. Меня подклю­чили к мощному усилителю и вывернули ручки громкости до хромированного хруста. Я плавал в лаве неправдоподобной ревности, я, не имею­щий права на миллиметр твоей территории. Я всаживал пулю за пулей в разнокалиберных мер­завцев, суетившихся в твоем прошлом. Они мяли твои плечи, впивались в твою шею, тискали своими волосатыми щупальцами твою грудь.

“Па-а-ад жгучим солнцем Аргентины”, — мик­рофон следовало бы заткнуть директору ресто­рана в зад, давно мог бы купить новый...

На какой-то момент на меня навалилась жуткая, тонн в двадцать, тоска. Что я Гекубе? Серо-голубые глаза, ямочки на щеках, мягкие, чуть раздвинутые губы, крепкая шея, вырез платья, в который срываешься без всяких надежд на спасение, этот чудный акцент и взмывающие интонации — при чем здесь я? Был курьезный эпизод, ты помнишь? Здоровенный убийца, пер­вый в веренице последовавших, задирал меня на драку. Официантка подмигивала. Я по-идиотски улыбался... Ты морщила лоб. Мы пошли с ним на кухню, но повар с огромным тесаком загородил нам путь. До меня стало доходить, что это ГБ, что ты же иностранка, что мы говорим пятьдесят на пятьдесят на франко-рюс-английском.

“Слушай, кореш, — наконец сооб­разил я,— я не по вашему департаменту, я за Москвою числюсь...”

Узел развязался мгно­венно. Гора мышц пригласила меня выпить. Я изобразил легкую тошноту. Мы вернулись в зал. То, что было под соседним столиком, выглядело теперь как банальный портфель с деревянным магнитофоном. Официантка подмигивала не зря. “В чем дело?” — спросила ты. “Говори по-английски,— попросил я.— Они приняли меня за валютчика”. — “Я не сообразила, что они со­бираются тебя бить, — сказала ты. — Почему ты мне ничего не сказал? Я умею драться!”

Золотце мое, никакому международному обмену не подлежащее! Ты собиралась драться на моей стороне против этих коммандос? Ах, я не знал, мы бы общипали их, как курят! Я бы одолжил у повара тесак. Нам бы дали одну камеру на двоих до конца жизни, и все проблемы сразу бы устроились. Как мне сказать тебе, что...

“А ты не бойся, — сказала ты, — я, знаешь, люблю смелых мальчиков...”

 

                                     * * *

 

В такси, целуя твою горячую шею — “Ну вот, началось”, — смеялась ты, — я больше всего бо­ялся, что у меня с тобой ничего не выйдет. Кретин, уговаривал я сам себя, не думай об этом, думай о других органах, об органах безопаснос­ти... Черная волга висела у нас на хвосте, таксист нервничал, ядовитые чернила рекламы — ГОССТРАХ — текли на черный снежок. Аббре­виатура страховки выглядела формулой жизни. “Шеф, — попросил я, — нельзя ли нам оторвать­ся?” Вместо ответа он тормознул, и черная волга остановилась рядом. Он выскочил и уж, ей-богу, совсем истерично гаркнул: “Тут, това­рищи, у меня беглецы, понимаете... Нельзя ли, говорят, оторваться...” Старый хрен, в предкремационном уже периоде, а всё еще дергался! Госстрах его заел. “Езжайте”, — был ответ из машины. И все дела. “Скотина ты, шеф, — поблагодарил я его, — останови у булочной.. Лбом надо в церкви об пол стучать, а не товарищам...”

В Питере есть отличные глухие проходняшки. Я проволок тебя через туннель высококачественной тьмы, затянул в обшарпанный подъезд — три тени, одна за другой, промелькнули за грязными стеклами. Мы пережидали, прижавшись к раскаленной батарее. Я распахнул твою шубу, я поотрывал пуговицы своей. Я обнимал тебя и стучал зубами. Ты была сплошным ожогом. Мои страхи рассеивались, я звенел, как натянутая струна.

Хлопнула дверь машины. Взвыл кот. Мы выскользнули из подъ­езда и, задевая крыльями стеклянные кусты, пролетели дворик, завернули за угол, миновали тлеющую помойку и, наконец, впорхнули в кис­лый парадник. “Пятый этаж налево”, — бубнил я. “Не зажигай свет”, — посоветовала ты. Я боролся с дверью, стараясь понять, на сколько обормотов закрыт замок. Она лязгнула, жалкая питерская дверь, и защелкнула нас навеки.

 

* * *

 

Помнишь эту лишь луной освещенную квартиру? Крест окна лежал на полу. Ты нашла подсвечник, щелкнула зажигалкой. Мы наспех обследовали двухкомнатный сезам. Актриска жила хорошо. “Шик...— сказала ты,— мне бы так в Париже...” Ты исчезла в ванной, вернулась с выстиранными колготками, ловко накрутила их на батарею. “Можешь помочь?” — спросила ты, подставляя согнутую шею. Я отцепил застежку молнии от цепочки. “Тебе не холодно?” — платье твое полетело в угол. Мы протанцевали к еще не раскупоренной постели. Простыни гремели, как жесть. “Это все, что у тебя есть?” — горячим шепотом немного преждевременно пошутила ты.

Но ни слова боль­ше о той ночи, ни слова. Je reserve ca pour moi meme…

 

                                     * *  *

Меня разбудил стук в дверь. Было темно. К испуганным часам прилипло полвосьмого. Мы заснули лишь час назад. Я накинул твою шубу, подошел к двери. “Кто там?” — “Из ЖЭКа,— был ответ, — маляры, открывай...” Я до сих пор благодарен комитету госбезопасности за то, что боль­шую часть ночи нас не беспокоили. Но какая липа! Маляры! Красить двери! На рассвете... В дверь ухнуло плечо. Еще раз. Видимо, все те же мородовороты с новыми инструкциями. Я вер­нулся в спальню. Ты сидела, щурясь, завернутая в одеяло. Я снял со стены изрядно ржавое мачете, судя по всему подаренное актрисе кубинскими поклонниками; рукоять была обмотана кожей, вернулся к трещавшей двери. “Открывай!” — рычали маляры. “А не пойти б вам на...” — ответ­ствовал я в унисон.

И тут вмешался немолодой женский голос. С хорошо темперированной стервозностью, сразу карабкаясь на верхнюю октаву: “Ах, б-а-а-а-а-а-н-диты! Куда ж это вы прёте! Это что ж творится, а? Да я ж щас милицию вызову...”

Милейшая ведьма-соседка спасла нас: звякнуло ведро, мокро шлепнула кисть, провела полосу, запахло олифой. И то дело, пусть подправят дверь служительницы Мельпомены...

Я прихватил мачете в постель. Мы проспали до полудня.

  

                                      * * *

Зимой в Летнем саду голорукие богини и бугристые гераклы закрыты ящиками. Молоденький офицер шептал что-то на ухо румяной десятикласснице. Пара длиннолягих девчушек с пере­кинутыми через плечо фигурками хихикала, оглядываясь на нас. Мы стояли под деревом, все еще занятые соединением различных частей тела. Как много крови сразу бежит в этих пограничных областях! Как меняется дневной свет, когда вы­ныриваешь из обморока горячего на морозе по­целуя... Как значительны эти мелкие чепуховины, участвующие в скольжении руки: пуговицы, бре­тельки, складки белья...

Мои ноги дрожали, да и ты ослабла: мы долили себя до дневной нормы в какой-то крошечной забегаловке. Лето было жаркое той зимой. Домик Петра Первого был распахнут для просушки. Детские велосипедные звоночки были развешены в потном воздухе. Старый онанист загораживался партийной газе­той от заголившейся ноги сдобной девки. То бишь наоборот: подсматривал маленьким глазом из-за передовицы: “Прогрессивное значение колонизации об­ратной стороны Луны в деле освобождения народов Африки”.

У тебя потрескались губы; я объелся твоей помадой; тело давно уже не имело веса — ни личного, ни общественного, — лишь зудело и горело всей кожей да жаловалось, что ее мало, чтобы залепить тебя всю со всех сторон.

Жирная листва кипела. Толпа цветастых цыганок налетела на нас. Одна из них, с маленьким сухоньким личиком, уже уволакивала тебя в сторону, три других — золотой блеск колец, сереб­ряный - монист, взлетающие рукава — гарпии! — накинулись на меня, жертву взаимно разделенной любви...

“Молодой, красивый, позолоти ручку, всю прав­ду, ах, скажу”, — пела умненькая красотка, свер­кала глазищами, давила меня грудями, вдавливала в своих товарок...

Ох, я боялся лишь одного: сглаза. Разозлишь смуглянку, шепнет она сухонь­кими губками заветное словцо, и нечем будет укреплять дружбу между народами…

Я опустил руку в карман. Там хрустело.

“Дай красненькую, — пела цыганка,— красненькая у тебя не здесь...”

 И правда, красненькая была у меня в нагрудном кармане. Я вынул ее и показал.

“Не жалей говна, — схватила она меня за руку, — твою тайну открою...” Народ останавливался возле нас, со­ветовал вызвать роту красноармейцев, цитировал уголовный кодекс, щелкал фотокамерами. Краем глаза я видел, как ты обороняешься, крутанулся, да не тут-то было: одна из бестий дергала меня за волосы, другая прицеливалась к браслету моих часов, а третья, цепляясь, щурила глаз:

“Неее веришь? Молоком детей моих клянусь! Такую правду скажу!” — и, к моему удивлению, из прорези блузки она вытащила маленькую сморщенную грудь и, сда­вив ее, брызнула мне в лицо.

Я обалдело отти­рался рукавом, десятка моя исчезла в складках ее юбок.

“Не бойся,— теперь уже улыбалась она, — правда твоя не трудная: ебаться бу­дешь...”

И с гортанными криками, взмывами, смехом, треском юбок они свалили.

Ты помнишь? Я подошел к тебе, ты отделалась трешником да пустой, загипнотизи­ровавшей их пачкой житана.

“Знаешь, — сказал я, — мое будущее?” Народ все еще не расходился. Ты смотрела на меня, как это часто бывало с тобой, вне всякого контекста, не отсюда, размыто и в то же время пристально вглядываясь.

“Кармен сказала, что нам опять суждено...”

Мы хохотали, обнявшись, мы куда-то шли, мухи делали дыры в воздухе осуществленного социализма, на скамейке сидела банда подпольных поэтов.

“Элиот здесь бы не выжил”,— сказал Кривулин; “А Оден и того подавно, загнулся бы”, — добавил Охапкин. “Нам нужно ставить памятники, хотя бы потому, что мы не спились”, — закончил Кузьминский.

Блес­нула Нева. Катер отчаливал на Острова. Моло­денький матросик придержал канат, мы прыгну­ли, речной ветер ударил в лицо...

У меня есть фотография на обложку: ты сидишь на корме в белом пиджачке с Блошиного рынка, летит крас­ный платочек, летят твои волосы — откинув голову, ты, забыв про протокол, пьешь теплую водку из горлышка... На снимке отлично вышла всегда студеная невская волна и Петропавловка с золотым шпилем; небо было удивительно чистое в тот день.

 

* * *

 

Если я о чем и жалею нынче, если меня и тянет вспять, то лишь в подмосковный дачный полдень да на Острова. За сущую чепуху я нанял неуклюжую плоскодонку, всхлипнула вода, весло ударило и разбило желток солнца, пустило зо­лотую рябь, ты легла, опустив руки за борт, обдав сыростью, наехал мост, ноги твои заголились, сетка горячей светотени закрыла нас. Как я ни искал безлюдной отмели или папоротниковых джунглей, все было бесполезно: народец распивал пиво и распевал песни; убегали с хохотом от преследователей розовоплечие наяды, пускал слезу и стучал костылем, глядя на них, застиранный до белёсости инвалид.

Благословен мир­ный полдень и отсутствие лозунгов на Островах, благословен жужжащий моторчик шмеля, не осведомленная в валютных тонкостях лягушка, ржавый бок старого баркаса!

Мы пришвартова­лись к нему, часики твои совсем немилосердно вдавились в мою шею. Ах, ты всегда была щедра, с тобою не нужно было терять голову, с тобою наступало имеющее глубокий смысл безмыслие. Дура чайка что-то прокричала над нами. Нет, она не сглазила меня, хитрая смуглянка!

 

* * *

 

Мы обедали на Невском. “Ну что ты все ешь меня глазами? — улыбнулась Лидия. — Объешь­ся — тошнить будет...” За окном валил, все закрашивая, снег. До августа, до солнечных Ост­ровов, было далеко. Небритый официант кимарил в углу. Таракан сидел на зеркале. Спички отсы­рели и ломались. “Иди первый, — попросила она, — будь хорошим мальчиком...”

Сучья жизнь! Кариатиды дворца плавились у меня в глазах, несущийся вскачь троллейбус размыло до цветного пятна... Я свернул на канал. “Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар...” Взвод матросиков шлепал в баню. Кирза месила снег. “Может быть... — сказала она ночью,— не знаю, может быть, приеду...” Разве мало в Москве красивых девочек? В Па­риже веселых мальчиков?.. Такси тащилось навстречу. Я сделал пальцами V. Моя победа, в переводе на советский, означала, что плачу я вдвое.

Такси, подняв волну грязи, тормознуло. “Куда едем?” — высунулся дядя. “В Париж, — сказал я, садясь, — отвези меня, шеф, в Париж”. Он опустил голову, вычисляя, шучу ли я. “Ресторан, что ли, новый?” — наконец повернулся он. “Кол тебе по географии, — сказал я. — Давай на Московский вокзал...”

 — “Все вы такие, — крутанул он баранку,— москали. Все, черти, шутите!..”

 

                                 * * *

 

Пять дней в феврале. Три дня в марте. Еще три в конце марта. Неделя на Пасху. Такси, самолеты, переезды, интуристовские отели, бары для иностранцев. И везде одно и то же: кое-как сброшенная на пол одежда, развороченные внут­ренности чемодана — где-то у меня была здесь фляжечка — и обморок за обмороком, все дальше задвигаясь, все глубже проваливаясь, взрываясь всегда вместе, истончая внешний мир уже до какой-то немыслимой бледности, до сладкой зыби...

И всегда, раньше или позже, стук в дверь: мадам переводчицу требуют по срочному делу... Крети­ны! Единственно срочным делом было для мадам переводчицы мычать да кусать подушку!..

Она, пошатываясь, одевалась, недовольно морщась, разглядывала себя в зеркале, отпивала из бутылочки изрядный глоток кинзмараули.

“Спи,— говорила ты,— я сейчас вернусь. Если кто по­стучит, не отвечай...”

И она запирала меня на третьем этаже гостиницы «Националь», на шес­том «России», на одиннадцатом «Интуриста», и я слышал, как ее усталый голос преображался, приветливо выспрашивал, какое, к чертям собачьим, случилось мероприятие, оно же — проис­шествие. Конечно, чаще всего это были проделки поэтажных надзирательниц, хитрющих ведьм все из той же уныло-могущественной конторы. Лидия привозила целые корзины мелких даров — задабривать прожорливую систему. В дело шли чулки, авторучки, сигареты, заколки, пудра, оде­колон, зажигалки. Швейцары, официантки, этаж­ные, уборщицы, таксисты — все получали свой вещевой паек. Временно нас оставляли в покое. Потом объявлялась вторая смена, или у этажной случалась беда: крали скляночку французского лака для ногтей и она сидела зареванная, или, что происходило регулярно, шла обычная двой­ная игра: принимались дары, но все же сообща­лось в дежурку, что в номере 361 торчит неизвестная личность.

Однажды в Киеве поворот ключа разомкнул створки моей дремоты, и я, идиот, улыбнулся открывшейся двери — в номер вошли и уставились на меня двое местного засола, коренастых и чернявых, оперативника. Они кисло рассматривали меня, я был крайне мало одет — сапоги, вот и все, что уцелело на мне, когда нас настигла гроза нашей тра-та-та (при­думай другое слово). Мне было так далеко до мира этих тупорылых, я был так глубоко пере­пахан любовью, что единственное, что я сделал, и спасло меня: я взял со стола пачку сигарет, закурил и бросил им. Они улыбнулись, и их размыло. Советский человек не мог бы отреаги­ровать с таким равнодушием к ситуации — тре­вога, страх, простое смущение выдали бы его. И не то чтобы я обнаглел в итоге, нет, просто с тобой во мне открывалось что-то мне самому неизвестное, я начинал действовать по-другому, вернее, я просто-напросто начинал действо­вать...

В другой раз, в столице мира, раздраженный постоянным приставанием разнокалиберных сту­качей, я отправился к этажной и, показав ей свое фуфловое журналистское удостоверение об­ратной вполне гэбэшного цвета стороной, спро­сил какую-то чепуху: номер телефона шереме­тьевского аэропорта, дату рождения Мао Цзэдуна, длину экватора в дюймах... Нас немедленно оставили в покое.

Но если не нужно было ехать, лететь, тащиться с группой зевак по расколдованным аттракционным местам Союза, мы за­пирались в замоскворецкой квартире, и в часах кончался завод. Я обнаружил время внутри вре­мени; природа его была неподвластна грубому математическому учету, зато реагировала на такие мелочи, как смех, отсутствие сигарет или простое прикосновение руки к разгоряченной коже.

 

* * *

 

Май был полон тяжелых стремительных гроз. Роскошные брюхастые тучи, криво застегнутые на лиловые трескучие молнии, надвигались со всех сторон. Темнело. Заходился плачем здоро­венный пупс, забытый в коляске под тополем. Хлопали окна. Замирало. Рушилось. А через десять минут солнце вновь горело на новеньких глянцевых листьях отцветшей сирени, от земли шел пар, пар шел от тарелок борща на столе. Воробьи аккомпанировали Чико Буарке — крутился тобой привезенный кассетник. Ты сидела с ногами в кресле, курила, глядела исподлобья.

“Что мне нравится в тебе, — говорила ты, — так это то, что ты богат и имеешь солидный пост. За это я прощаю тебе и седую голову, и фаль­шивые зубы. Налей тете водочки...”

“Хо­чешь, — спрашивал я, доставая из холодильника чудом добытую банку, — апельсинового сока?”

“Разве я больна?” — удивилась ты.

Шелк, употребляемый для известных сравне­ний, давно протерт до дыр. Твоя кожа была нежнее шелка. Но самое удивительное, драгоценное в тебе, было ощущение благодатной тя­жести, тяжести, долго имевшей для меня неуло­вимый смысл. Я конфисковал в городе Париже, в одной захламленной несчастьем квартирке, твою безнадежно юную фотографию: полосатый купальник, Лазурный берег, обломок кариозной скалы. У тебя взгляд пытливой девчонки, ты ворожишь, заглядывая в объектив, но ты уже тяжела. Слово это не имеет ничего общего с весом.

Но что действительно сводило меня с ума — перепад температур, эс­кулапы здесь не причем, различных частей твоего тела. Приступ малярии, хихикающий из надвигающейся тьмы последней главы, безнадежно пародирует горячие и холодные окаты, сквозь которые двигались те дни. Даже сейчас, под анестезией моей горячей к тебе нелюбви, по загривку моему хлещет озноб.

Слишком много плоти. Слишком много ле­жания вместе. Слишком много этих ленивых до поры до времени касаний. Слишком много глядений в глаза. Всего было слишком много: глупых слов, неизбежной в нашем с тобой случае водки, которая не действовала до последнего прощания, до проклятого КПП Шереметьева, до мостика, по которому ты шла, улыбаясь, в другой мир, к белобрысым затылкам солдатиков паспортного контроля.

Ты была щедра. Ты была умна сердцем. Ты была терпелива. Через тебя хлестал в мою жизнь неизвестный мне мир. Со мною, по крайней мере я так думал, ты получала свою Россию. Ты была моим первым свободным человеком. Без метафизических потуг. С тобой я начал меняться: поползла кожа, затрещали суставы, я начал вста­вать с четверенек. Я набирал силу день за днем. Передовое общество все еще кололось, но уже не кусалось. Казалось, еще момент — и лопнут к чертям последние перегородки, затрещит фа­нерный мир, проступит неподдельная реаль­ность... Ты рожала меня, а я забывал о твоих муках, я дергался, ожидая света. Я не подозревал, что сама ты - на исходе сил.

 

 * * *

 

Скорость наших отношений вырывала нас из реальности. Три дня за два месяца? Два месяца за три дня! О, ты научила меня многому: быть позитивным в кислейших ситуациях; тому, что лишь сильный может позволить себе быть сла­бым... Ты пыталась пробудить меня от мечтаний, ты распахивала окно.

“Сирень”, — говорил я.

“А дальше?” — спрашивала ты.

“Облако”, — отвечал я.

“Еще? Еще!” 

“Самолет... тащит нитку воз­душной пряжи...”

“О-о-о, — вздыхала ты, — а где скамейка? Где лужа, гараж, помойка, белье на веревках?”

“Любовь”,— говорил я.

“Бля-бля-бля, — жмурилась ты. — Осторожно, — проси­ла, — мальчик мой, умоляю тебя, осторожно... Это ужасное слово…  На «эл»..»

 

* * *

 

Я полюбил аэродромы: особенно провинци­альные караван-сараи с увядшими ромашками в зале для иностранцев; с табором страдальцев, ожидающих вестей с неба в общем зале. Я освоил приемы общения с различного сорта буддами, восседающими за стеклом одинаково мрачных касс. Я больше не обращал внимания на то, что билетов не было. Их не было с семнадцатого года. Я выучил имена больших заоблачных начальников и лишь мимоходом ин­тересовался их здоровьем (в Симферополе) или семейной ситуацией (в Киеве). Билет при этом я брал неохотно, почти с сожалением.

Оказа­лось, что если сосредоточиться и психологи­чески не выходить из роли, проблемы этой, из проблем состоящей, страны — исчезали. Нужно было лишь, чтобы маленькие начальники верили в твою принадлежность к большим. А для этого существовала своя сигнализация, язык полупри­казов, полуугроз.

Я обнаглел до того, что не­сколько раз проходил на посадку без всякого билета, за­тесавшись в твою труппу. Стюардесса считала своих баранов. “Who's afraid of Virginia Wolf?” — шептал я ей на ухо, но она не отвечала и лишь милейшим образом улыбалась. В счете выходил перебой, старушка из Гренобля оказывалась лишней, арифметика начиналась сна­чала, но в это время я уже скрывался за спинкой последнего кресла, и дважды два опять выходило четыре. С пачкой паспортов ты пробиралась к последнему ряду, и тогда, словно я был у тебя в сумке, на соседнем кресле прорастал и я.

Би­летов не было, но самолеты летали полупус­тыми. Так мы перебирались из Риги в Сочи, из отвратительного Минска в отвратительный Воджегорск. Как хорошо, что ты никогда не носила джинсы... Мы курили втихаря заранее свернутую травку, была ночь; одеяло сползало на пол; я был преступно спокоен.

 

* * *

 

Ты не могла прилетать частной туристкой. Слишком дорого и слишком ясно для сов, что ты частишь неспроста. Но и переводчицей часто не выходило. Все было — “может быть”. Все было под вопросом. И все держалось на тебе. Как всегда, в делах “Интуриста” был полный бордель. Мы никогда не знали точно, прибывает ли самолет вовремя, не переменят ли гостиницу или программу. Я ждал тебя в Питере, напротив Исаакия: час, два, три... Входили в гостиницу японцы, привозили в отключку пьяных финнов, наваливались когортой немцы, лишь французы куда-то пропали. Я звонил в Москву — так и есть — вас посадили в столице.

На одну единственную ночь я перелетал к тебе; мы встречались в два часа ночи посередине клумбы (пятиконеч­ная звезда, георгины) в Зарядье. На тебе была разлетающаяся накидка, лихо на глаза надвинутая шляпа. Куда мы шли? Город был мертв, пуст, вымыт. Мы шли в бар для иностранцев, в гнусный привилегированный подвальчик, где здоро­венные ряхи играли что-то а-ля-рюс. Пятьдесят на пятьдесят: на одного иноподданного один стукач. Спать идти не имело смысла: утром по программе твоей группы мы улетали в Питер.

Не все мне сходило с рук. Особенно в Ше­реметьево. Как-то с грузинскими цветочками, задерганной мордой я ждал тебя в толпе дипло­матов, работников фирм и мидовцев. Народ все шел, а тебя все не было. Но в тот момент, когда я тебя увидел, двое солдатиков пригласили меня на тур вальса. Раз-два-три, раз-два-три... Ты проходила таможенный досмотр, меня тащили под руки в закуток возле сортира: намозолил я глаза начальству Главной Дыры в железном занавесе. Я не качал права и не жалобился, я давно заметил высокие хромовые сапоги под кремовой шторой второго этажа. Самого капитана не было видно, лишь эти неподвижные сапоги. Он был прав — какого хрена я торчу на границе двух миров? Я безмятежно перевел тебя в категорию близких родственников, что было неподдельной правдой. Удостоверение прессы и тут меня выручило... В Союзе так мало вишневых с золотом удостове­рений...

Ты все еще была за цепочкой охраны, когда меня выпустили. Я никогда не мог обнять тебя в этом зверинце, мы лишь улыбались издалека друг другу.

Я бы повесил мемориальную доску в буфетике этого заведения: столько прощаний, столь­ко удушенных на полпути слов. Под китчевыми советскими зодиаками — Водолей крутит колесо гидроэлектростанции, Близнецы обмениваются классовым опытом, Козерог сдает рога на пуговицы, Стрелец целится дяде Сэму в глаз — за мокрыми столиками мы пили жидкий кофе, я заплетал косички твоей шали, таксисты набирали попутчиков в Москву, объявляли рейс на Токио, мальчики и девочки, обладатели сво­бодных паспортов, тащили свои сумки.

“Береги себя, — говорила ты, — не оставайся один, прошу тебя, хочешь, я пришлю тебе какую-нибудь японочку?”

Я хмыкал, я давно уже не мог вернуться к скучному слипанию с остальной частью женского населения планеты. После тебя это было бы издевкой...

“Ну, мне пора”, — говорила ты, твое стадо уже маялось на выходе, погля­дывая на нас. Я трогал твою руку, ты улыбалась, я отворачивался. Потом я стоял внизу у стек­лянных дверей и ждал, пока ты мелькнешь на лестнице: две-три секунды перед тем, как выскользнуть в иной мир. Ты появлялась — знакомая до бреда, до бреда уже нереальная, я получал четверть твоей улыбки, поворачивался и шел на улицу.

Рейсовый автобус бил копытом на стоянке. Я садился, меня трясло, и при­жавшись, вдавившись в грязное стекло окна, я отдавался процессу влаговыделения, старатель­но приглушая всхлипы.

Я был лишен хоть какой-нибудь возможности выбора. Я мог лишь ждать, сидеть дурой-пене­лопой и надеяться, что тебе не закроют визу, что у тебя достанет сил тянуть эту историю, что меня не загребут за нежелательные контакты, которых теперь становилось все больше и больше. Сесть на этот раз означало совсем другое — навсегда потерять тебя.

Я был невыездным, о'кей! Но посадка теперь имела для меня новую цену. Меж тем я как раз делал все возможное, чтобы отправиться глазеть на северное сияние. Причина была одна — деньги.

 

* * *

 

Нужно было как-то покрывать эти немысли­мые для меня расходы: перелеты, такси, рестораны, взятки. Я решил переговорить с Роджером. Мы встре­тились на крыше «Нерензея». Дети гоняли в салки, старушки сплетничали за вязкой, Москва, крупно нарезанная проспектами, лежала внизу; купола церквей сверкали в лучах заходящего солнца. Я встал так, чтобы видеть входную дверь на крышу — после нас никто не вошел, мы могли говорить. Но Роджер сразу же отказался от моего предложения.

“Я могу помочь вывезти твои рукописи, твои собственные вещи, если тебе нужно, но не антиквар. У меня и так хреновые дела с вашими джеймс бондами. Кажется, они меня наметили на роль очередной жертвы и собира­ются выслать, если Вашингтон объявит персоной нон грата очередного Иванова, засветившегося на техническом шпионаже или, что хуже, вербовке вдребезги голубых морских пехотинцев... Короче, они меня держат на мушке… У меня и так слишком много нежелательных контактов. Но, черт побери, Тим, давай я тебе дам денег? Не стесняйся. Отдашь, когда сможешь. Я буду рад тебе помочь. Подумай...”

Роджер отпал. Лидия меня познакомила с несколькими французскими бизнесменами, но у них не было никакого прикрытия, а я не мог, однажды решившись и рассчитав все ходы, про­валиться в самом важном звене. В моем списке на последнем месте стоял красавчик Рафаэль. К моему удивлению, он согласился с полуслова.

 

* * *

 

Я почти не видел Тоню, не видел Осю и Саню. Я больше не писал, не читал, не участвовал в чердачных хэпенингах, не шлялся по нелегаль­ным выставкам. Мне все было неинтересно. Ни­кита вывел меня на семью харьковских отьезжантов. Я должен был обеспечить отправку за бугор их сокровищ. Среди колечек, золотых це­почек, довольно крупных камушков, подстакан­ников, брошек с изумрудами и чьих-то автогра­фов там была отличная, не позже пятнадцатого века Троица, два зимних пейзажа, довольно грубо намалеванных поверх старой грунтовки, великолепное пасхальное яйцо и рисунок пером Дюрера. За переправку я должен был получить изрядную сумму наличными, а Рафаэль роскош­ную доску с более поздним окладом (золото, эмаль, проба на месте). Аукционная цена иконы, предполагаемо, была около пяти тысяч долларов. По крайней мере, в каталоге аукциона Кристи более бледная икона той же эпохи и схожего сюжета была оце­нена в две тысячи фунтов.

Рафаэль не рисковал ничем. Харьковская семья — деньгами. Я - посадкой.

В начале августа, за неделю до твоего приезда, я получил аванс и тяжеленный чемодан эпохи рок-н-роллов. Меня ласково предупредили, что в случае неудачных телодвижений и ошибок с моей стороны будут приняты соответствующие меры. Все шло через Никиту: я не знал ни одного имени, не видел ни одного лица. В то же время меня показали хозяевам...

Я выбрал бойкую вечернюю стоянку такси в центре города. Два первых поворота были без светофора, а дальше начинались сказочные проходные дворы, кривые переулки, сразу за ними — прямая, обычно пустая в этом месте набережная. Был душный вечер, все полыхало у меня в глазах. То, что меня пасли последние полгода, было ясно как божий день. Не плотно, время от времени. Стоило меня лишь захапать с этим синдбадовским сундуком — так, про­верки ради, — и здравствуй грусть!.. У меня было огромное искушение избавиться от него: передать хромающему мимо инвалиду всех войн, просто оставить на стоянке, оттаранить в бли­жайший околоток, раскрыть и предлагать пуб­лике по копеечным ценам... Врежь мне кто по кумполу в тот момент, я бы выпустил из рук свинцовый чемодан и вырубился бы надолго и с облегчением. Но народ в очереди попался мирный, вечерний. Обсуждали проблемы зим­них сапог (“Завезли в «Дом обуви», очередь на километр...”) и перемены климата (В наше-то время лето было летом, а уж зима — зимой. Нынче же...”).

Подошла моя очередь. Я про­пустил парочку старушек, они залепетали что-то про невиданную вежливость. В отдалении по­казался «бмв» Рафаэля. Я оглядел площадь — все было тихо, скользил вдаль одинокий вело­сипед, дежурных наружек не было и в помине. «Бмв» приближался, я сделал шаг, выходя из очереди, моментально почувствовав на себе взгляды сознательных граждан. Задняя дверь была приоткрыта, он придерживал ее рукой. Было странное понимание между мной и людь­ми на стоянке: все прекрасно знали, что про­исходит недолжное, что вся загвоздка в отсут­ствии милиционера или дяди в штатском. Я был уверен, что кто-то уже пережевывал губами номер иностранной машины... Ах, нехорошее это дело садиться в такую красивую машину да с чемоданом в руке... По лбу у меня катился пот, в машине пахло духами. Рафаэль улыбался. Мы нырнули в проулок, выскочили на набережную — был лиловый мирный вечер— и тут чертиком вы­скочивший из-под земли постовой в белых пер­чатках остановил нас: еще крутилось колесо опрокинутого велосипеда, шел, расстегивая на ходу шлем, понурый мотоциклист и лежал, дер­гаясь на проезжей части, худой пацан в ди­намовской футболке. Милиционер указал нам объезд, и, уже на повороте к Кремлю, навстречу нам выскочила и наддала, захлебываясь плачем, скорая помощь.

Не знаю, чем он мне не приглянулся снача­ла, он был отличный малый, Рафаэль. Он переводил Бодлера, отлично разбирался в живописи, был неподдельно внимателен, его пластин­ки были подобраны по высшему классу, его юмор ничего общего не имел с обычным хохмливым вьпендриванием аморального меньшинства. Служанки не было, но ужин ждал в духовке. Не помню, что мы ели и пили, лишь всплывает изряднейшая полночь да крейцерова соната с Иегудием Менухиным.

“Оставайся ночевать, — ска­зал он. — Мне легче тебя вывезти утром; да и тебя сейчас ничего не стоит зацапать: хотя и не с чем — вид у тебя дурной”.

Он отвел меня в комнату для гостей, и я почти сразу, все еще с коньяком в руке, кое-как раздевшись, заснул. Проснулся я как от толчка. Комната была черна, лишь стрекотали часы, кто-то гладил меня по спине. Я не повернулся, я лежал с открытыми глазами, в конце концов, это даже было приятно, я лишь должен был побороть туповатый внутренний протест. Но через какую-то скомканную паузу я услышал собственный тихий и хриплый шепот: “I'm tired, man... Sorry, tired, Im terribly tired...”

 

* * *

 

Я был богат в тот раз. Я купил у Никитки старые русские кораллы для тебя — пять тяжелых нисок с серебром. Ты была в Ялте. Мест в интуристовской гостинице, естественно, не было. Никита дал мне адрес капитана ГБ.

“Алкаш,— сказал он, — в трезвом виде невыносим. Все устроит”.

Я добрался из Симферополя до Ялты на самосвале. В гостинице никто не шевельнулся узнать, кто я такой. Я спросил по-английски номер твоей комнаты. Дверь была не заперта. Ты спала, разметавшись, среди сбитых простынь. Я сел на балконе. Внизу было море, бетонными стенами огороженный пляж. Пахло гниющими водорослями, чесноком, кремом для загара. Ты со стоном проснулась, завернувшись в простыню, вышла на балкон; лицо твое было покрыто потом.

“Мне приснился кошмар, — сказала ты, закури­вая,— словно я иду по Сен-Мишелю сквозь демонстрацию и пули попадают в меня и вязнут во мне... Мы приехали поздно вечером, и, только заснули, как нас разбудил шум: какой-то югослав выбросился с последнего этажа... Рабочий, строил этот отель. Наверху у них что-то вроде клуба...”

И замолчав, ты прижалась ко мне и мы стояли, как на чьих-то похоронах, и сердце твое билось в два раза быстрее моего…

 

* * *

 

Капитан оказался маленьким облысевшим человеком. Насколько я понял, он завалился на чем-то в Сомали. Теперь он тихо спивался — отпаивался, по его словам — в своей запущенной квартирке рядом с Ливадийским дворцом. Он дал мне ключ, но мы провели там лишь несколько часов. Невозможно было жаркой ночью сжимать друг друга в объятиях, чувствуя за фа­нерной перегородкой лежащее на раскладушке одно большое, огненно воспаленное, заросшее волосами ухо.

Я перебрался в твой номер, очередная этажная надзирательница получила скляночку духов, и все затихло. Лишь накатывалось море да раз­возил по нему бодрые песни прогулочный па­роходик. На интуристовском пляже поджарива­лись восточные немцы, в баре было навалом выпивки, сморщенная ведьма в закутке, ого­роженном сеткой, выдавала деревянные лежаки. Рядом, в пятидесяти метрах, был пляж абори­генов — серая пустыня крупной гальки. Я лил тебе на спину масло, растирал. Было тихо, спокойно, твои волосы быстро выгорали. Перед самым отъездом мы отправились в горы на левой машине: виток за витком среди перегре­тых сухих сосен. Там, над Ялтой, мы сидели над озером на прохладной террасе ресторана, улыбчивые официанты открывали саперави, тащили перепелок, горячий, свеже выпеченный хлеб.

“Сюда, — отвечал я на твое удив­ление, — могут добраться только местные ну­вориши, начальство или иностранцы. Оттого-то обслуга и не стервозна”.

“Все-то ты видишь в черном свете, — вдруг сказала ты. — Почему бы тебе просто не думать о людях лучше?”

Я поперхнулся. Я откровенно ненавидел Ялту, за­поведник советского истэблишмента, иностран­ных туристов, гостей Кремля — жирное, гно­ящееся, продажное место.

“Ненавидеть легче всего”, — сказала ты.

Что-то новое было в твоих глазах. Что-то сквозило за твоими словами. Я протянул руку поправить твою челку.

“Ос­тавь!” — сказала ты резко. Ялтинская тишина оборачивалась затишьем.

Еще в первый раз (во второй, когда ты приехала уже ко мне) ты привезла и оставила на столе туго набитую сумку.

“Что это?” — спросил я.

“Детишкам на пряники,— ответила ты. — Чепуха с Блошиного рынка. Продашь, будут деньги меня угощать...”

Я отдал сумку Понту. Там были джинсы, рубашки, духи, зажи­галки, еще что-то. Перед самым твоим отъездом ты попросила достать икры — в открытой про­даже ее практически не было. Мы обегали несколько веселых буфетов и в итоге купили за двойную цену у официанта в Пеште. За два килограмма мы выкладывали (с помощью Понта) всего лишь потрепанные ливайсы. Ты старалась взять с собой как можно больше: четыре, шесть килограмм — икра окупала все твои поездки. Времена еще были терпимые, таможенники за­игрывали с тобой, пока ты пропихивала сумки на выход. Конечно, случалось, что и отбирали. С твоими знакомыми я отправлял в Париж что мог: шелковые русские шали, кубинские сигары, янтарь, бухарское серебро. Рафаэль отослал с одним из своих мальчиков немного старья: скла­день XVIII века — перегородчатая эмаль, не­сколько сухих легких, с помощью Никиты надыбанных досок.

«Складень, писала ты, оказался подделкой, иконы — отличным письмом, может быть, даже конца семнадцатого века. Но на их реставра­цию нужны были деньги.  - Дядя мой,— продолжала ты,— предпочитает “Ромео-и-Джульетту” или “Хосе Женевьев”. Пришли ему что-нибудь ко дню рождения...”

Это означало, что сигары идут хорошо и что это реальнее эмали и финифти. Конечно, я был дитятей по сравнению с людь­ми, которые проявились теперь из мутной, заполненных ожиданием Лидии тьмы будней. Народ скупал драгоценные камни, редкие моне­ты, марки. Деньги вкладывались с расчетом легчайшего вывоза. Князь Б., встреченный мной в консерватории, конечно же, все знал и, отпустив злую шутку насчет перемены моей профессии, пардон, призвания, предложил натюрморт... Гитлера. Дьячок из Со­кольнического храма, бывший сезонный хипарь, поэт-модернист, а ныне экуменический по­движник, осудил мой частный сыск уцелевших икон.

“Меня это не колышет, — отвечал я на странном, среди фарцы подцепленном, языке, — из досок в этой стране жгли костры, делали табуреты и двери — я сам видел дверь в хлеву, сделанную из цельной иконы. Для меня мораль­ной проблемы здесь не существует. Иконы уцелеют на Западе и, нужно будет, вернутся в Россию. А отток флюидов и эманаций — бред для школьников старших классов...”

Он согла­сился со мной, белобрысый старикан лет двад­цати шести, житель города Кельна в настоящий момент...

 

* *  *  

 

Иногда мне казалось, что уехали все. Свалили. Вообще все. Осталась только шайка геронтов за кирпичными стенами да пустая, дохлыми танками заставлен­ная страна...

 

*  *   *

 

Я выучил голоса телефонисток международ­ного пункта связи. “Париж, — говорила одна явная стерва, — завтра после четырех, не раньше”. Другая специалистка словесных фильтраций была помягче. Я ждал несколько часов, пока где-то проверяли мою фамилию, гадали, какого черта я звоню по телефону выбывшего на Запад по­тенциального перебежчика и какие последствия для народного хозяйства могут иметь мои мыча­ния и бульканья. Кто-то решал все это. Давали Париж. Оживал твой голос, протискивался по проводам. Было плохо слышно. У тебя были гости. Мы говорили о погоде, о вещах несуществующих. В трубке кроме нас явно жила группа опытных придыхателей. Любой намек попадал в лузу, любое срывание на английский ухудшало слышимость. Ты не могла сказать ни дату возможного приезда, ни положения с визой. “У нас холодно”, — говорил я. “Говори громче”.— “Холодно. Дожди шпа­рят”.— “Я тебя отвратительно слышу”.— “Как ты?” — “Чудесно. Не пью. Худею. А ты?”

А я?

Я больше не жил, я существовал внутри плотного угара ожидания. Я не читал ничего серьезнее Кристи. Я старался просыпаться как можно позже. Я метался из угла в угол моей квартирки, я метался из угла в угол города, и, если встречал знакомых, они с трудом узнавали меня. Я пытался играть в теннис, но те, кому я раньше давал уроки, теперь несли меня вскачь; я превра­тился в гнилой пень, я не успевал ни к сетке, ни к нестрашному посылу в угол. Мать заставила меня сделать анализ крови. Чушь! Я был всего лишь навсего мертв без тебя. Мои письма в то время, все тем же бумерангом засланные в Париж, были полны стонов и воплей; я корчился в каждом слове, я был болен тобой, твоим отсутствием, невозможностью хоть что-нибудь сделать, хоть как-то дотянуться до тебя.

Тоня пришла меня спасать! Милая, нежная Тоня. С букетом астр, с бутылоч­кой армянского коньяку, с осторожной, словно я был при смерти, улыбкой. Мы все это оставили на столе, включая пугливую улыбочку, мы разво­рошили и перевернули постель — она плакала, моя бывшая наложница.

“Что с тобой? — утешал я ее. — Я сделал что-нибудь не так? Я тебе больно сделал? Да не молчи же ты!”

Да нет... Все было не так. Просто она знала, что ярость, с которой я в нее впился, никакого отношения к ней не имела...

 

* * *

 

“Ты меня случайно застал, — говорила ты, — звони позже или утром”.

Ах, девочка моя, разве я выбирал...

“Ты меня еще помнишь?” — инте­ресовался я искусственным голосом.

Ты ласково хмыкала: “Так, чуть-чуть...”

“Заканчивайте”, — как будто это было тюремное свидание, встревала телефонистка.

В трубке шуршало ра­зорванное пространство, я лупил кулаком по ручке кресла — московская моя комната, рас­плывшаяся было до тусклого фона, возвращалась, подсовывая надоевшие детали.

Никогда в жизни я не был так слезлив, задерган и одинок.

Я встретил в то время пугливое взъерошенное создание: валютную блядь из «Националя». В ее потерянности мне виделась моя собственная. Время от времени я оставался у неё. Маленькая, блед­ная, смолившая одну за другой, ругавшаяся как сапожник, она устраивала меня: она жаловалась и злилась, ни на что не претендуя.

Истории ее были одинаковы: «я сижу он подходит можно говорит вас на танец заказал шампанского пошли к нему в номер дал двадцатник зеленью из Канады а Валерка опер говорит посмотри у него  нет ли там фотопленок в атташе-кейсе а жена у него на фото как  игрушка а кончить он ну никак не может...»

Она плохо спала, а когда засыпала, вздрагивала во сне, даже не вздрагивала, а подпрыгивала. Я лежал с открытыми глазами, слушал дождь, про­валивался лишь под утро. Она меня не будила; на аккуратной ее кухоньке был сервирован завтрак на одного, лежала какая-нибудь смешная записочка, опечатанная жирным карминным поцелуем...

 

* * *

 

В сентябре (группа французских кардиологов, гостиница «Россия», конференция Академии наук, поездка в Самарканд и Бухару) я повез тебя за город. Стояло бабье лето. Прозрачные до этого дни словно запотели. Ты была в моем любимом лиловом платье. От станции мы шли узкой тропинкой, заросшей подорожником и дикой ромашкой. Дачный поселок был пуст, лишь мелькал меж сосен и исчезал картуз лес­ничего да смуглый хулиган жевал яблоко и длин­но сплевывал, стоя в распахнутой калитке. Хо­зяйка, моя добрая приятельница, сидела на горе подушек, рыжая в зеленом боа, курила, не затягиваясь, сигарету в янтарном мундштуке. Белки кувыркались в густой зелени елей, пахло грибами, закипал самовар.

“Сразу после револю­ции, — рассказывала хозяйка, — мы перебрались с мужем из Питера в Москву. Питер был мертв, словно ушел под воду, утонул. Трамвайные пути зарастали травою, одуванчики цвели меж торцов знаменитых площадей, дворцы стояли с выби­тыми окнами... Москва же наоборот: бурлила, закипала от энтузиазма, неслась вскачь, как говорил мой муж, торговала будущим оптом и в розницу… Я была худа как палка, острижена под ноль, и дети во дворе, завидев меня, кричали: “Шкелетина идет!..”

Я глядел на тебя сбоку и, как это иногда бывает, видел твое лицо  таким, каким оно будет лет через пятнадцать-двадцать. Мне было грустно, словно я прощался с тобою.. Мы поругались вчера, на самом исходе ночи. Ты кое-как одевалась, собирала вещи.

“А-а, — рычала ты, — как мне надоели твои умирания! Ты болен? Ты больше не сочиняешь свои стишки? Ты без меня не живешь? Вот спасибо! Обрадовал... Я-то думала, я тебе в радость. Bordel de merde! Отстань! Я тебя лечить не собираюсь; меня такой банальный уровень отношений не устраивает. Слезы-мимозы, сопли-вопли...”

“Но, — пытался встрять я, — пойми же, я не могу ничего сделать, я лишь могу сидеть и ждать, ждать, ждать! И ничего больше! Я каждый раз трясусь, что тебя не пустят!” 

“Не трясись, ты нашла одну перчатку, не могла найти вторую, швырнула в угол и первую, — не трясись — живи! Я же здесь! Я же приехала? Не провожай меня...”

Я все же вышел с тобою на улицу. Я пытался улыбаться, пытался взять себя в руки, ничего не выходило: меня трясло. Значит, все кончено, думал я, так глупо, так по-идиотски? Какого дьявола я действительно разнылся?

“Лидия... — ты садилась в такси, — послу­шай...”

“Иди к черту, — сказала ты. — Тu m'emmerdes!..”

В девять утра я был в гостинице. Я прошел мимо швейцара как торпеда. Ты была внизу, на завтраке. Я сел рядом, взял чашку, кофе еще был горячий. Ты улыбалась. Глазами, ямочками на щеках, губами.

“Ты пойми, — сказала ты чуть позже в номере шесть­сот каком-то, — если я с тобою ругаюсь, это потому, что я тебя ищу. Когда я тебя к черту посылаю, мое отношение к тебе не меняется; я хочу понять, какой ты там внутри себя..., что у тебя там, кроме колючек и греческих трагедий... Ты мне весь нужен, а не только твои... достопримечательности...”

Зазвонил громкий дачный телефон, хозяйка, астматично дыша, опираясь на палку, вышла.

“Оставайся в Москве, — сказала ты вдруг. — В Бухаре будет слишком много работы...” 

“Ты не хочешь, чтобы я летел с тобой?” — утренний страх возвращался.

“Нет,— сказала ты,— сиди дома. Сиди и не переживай, а то отправлю тебя в госпиталь... Я приеду в конце октября на всю зиму. Я, кажется, взяла здесь работу, на одной хитрой фирме...”

“Правда? — взлетел я.— Правда, о...”

“А потом мы уехали в Китай,— продолжала от дверей хозяйка. — Шанхай в то время был большим и веселым сумасшедшим домом. Везде были русские: молодые, безденежные, но весе­лые...”

“Мой дед, — начал я автоматически, весь уже погруженный в нашу с Лидией совмест­ную жизнь,— был с секретной миссией в Китае. Там он, по словам бабки моей, пристрастился к опиуму. В детстве у меня были плоские, обшитые зеленым и красным шелком, фигурки мандаринов...”

 

* * *

 

Я ожил. Я носился по городу, восстанавливая нужные и ненужные связи, штопая дыры полу­годового отсутствия. На радио опять обещали кой-какую работенку. Гаврильчик, пойманный у Милы, советовал подрядиться писать для ЖЗЛ. “От Понтия Пилата до наших дней: история казней и предательств..”, — вставила Мила. Ося на все смотрел скептически, но все же позвонил какому-то кретину на Мосфиль­ме, и тот согласился просмотреть мою заявку на...

“На что?” — спросил Ося.

“Сценарий дет­ского фильма. Кощей Бессмертный, раскаиваясь, вступает в партию. Змей Горыныч служит на границе. Василиса Премудрая кончает блядовать и торгует первым в мире нетающим мороженым. И так далее. Багдадский вор поступает в уголовный розыск. Граф Монте-Кристо отдает замок пенсионерам. Американ­ские космонавты стыкуются с советскими, и те, перейдя на звездно-полосатую территорию, просят политубежища...”

За неделю до приезда Лидии из военкомата завалился хмурый тип в чине лейтенанта. Его интересовал хозяин замоскворецкой квартиры, исчезнувший поклонник фрау Икс. Визит означал, что пора было сматываться; это было своего рода предупреждение. Я заметался по городу в поисках жилья. Бедная бульварная газетенка, принимаю­щая объявления, обещала тиснуть мой призыв к гражданам Москвы сдать угол счастливой парочке не раньше чем через четыре месяца… Никто никуда не уезжал, меня охватила паника, но заявился шутник Саня с виолонче­листкой, розовощекой до неприличия кисонькой, сообщил, что вопреки Марксу “небытие опреде­ляет сознание”, и я неожиданно опять получил ключи от дачи академика и заверения, что ма­машиной ноги там не будет. Заверения были даны как-то кисло, но Саня на кухне пояснил мне, что мамаша распорядилась своей жизнью, наглотавшись персефонных таблеток, и выбыла из рядов строителей будущего.

        Мне казалось, что тебе понравится жизнь в этой избушке на курьих ножках. Я выскреб полы, вычистил сад, перевез вещи. Вечером за день до твоего приезда я жег в саду сухие листья. Ветра не было, и дым ровно поднимался к розовому небу. Я был счастлив, так по крайней мере мне каза­лось, хотя я и не употребляю обычно это слово. Мы будем зимовать вместе. Ты и я. И снег, вороны, и старые яблони под окном. И все проблемы исчезнут, все страхи сойдут на нет...

Любитель идиллий! Создатель иллюзий... Со временем я понял, что вместе с адреналином, желудочным соком, холестерином, мочевиной, тестостерноном и прочим я вырабатываю иллюзии. Я — машина иллюзий. Когда набирается несколько тонн, я обрушиваю их на тщательно выбранную жертву и она корчится под обвалом, в конечном счете предпочитая прокля­тую грубую мерзкую реальность моим, красиво раскрашенным и обставленным, мифам.

 

* * *

 

Она приехала на поезде. Сияющая, веселая, с корзиночками, сумками, чемоданами. Я вы­строил на перроне всю свою гвардию. Оркестр играл марш военно-воздушных сил. Ося был торжественно-бледен. Никита, перехватывая че­модан, гаркнул: “Твою мать! Вот это баба!..” Тоня утирала поплывший глаз. “Детант в действии”, — комментировал Саня.

Нагрузив Осин «роллс» скарбом, я посадил Лидию в такси — жить у меня она никакого права не имела. Фирма давала ей однокомнатную квартиру на Ленинском проспекте, но там не имел ника­кого права жить я. Все это нужно было быстро обыграть, отметиться в посольстве, а уж потом катиться на дачу.

Я сварганил грандиозный обед в тот раз: заяц, утопившийся в чешском пиве, тушенная капуста, яблочный пирог. Никита притаранил два ящика мозельвейна. От цветов было душно — слава Богу, стояли последние сухие дни, — я распахнул окна в сад. Лидия привезла свое стерео и кучу кассет: поселок залихорадило от Стиви Уондера. Мы просидели до последней электрички. Все расспрашивали её про Париж. Было тепло, уютно, радостно. Я впервые видел Осю пьяным. Он ронял голову на стол, хмыкал и советовал нам купить корову.

“Купите корову и сделайте ей французские до­кументы. Тогда ее в колхоз не возьмут. А чуть чего — обострение международной напряженности, — вы ее быстренько задворками отбуксируйте в посольство. Еще лучше ее покрасить под французский флаг...”

Они набились все в Осин роллс-ройс; Никита вел машину. Мы остались одни. Обнимая ее, “Знаешь”,— начал я, но она перебила: “Молчи, молчи. Идем баюшки... Споешь мне колыбельную?”

Глаза ее смеялись.

 

* * *

 

“Дело в том, что в равновесии стратегических сил наступил перелом. По улицам столицы в сторону Кремля неслись с танковым скрежетом черные лимузины. Паники не было, было все­общее обалдение, янки, коротко стриженные длинноногие янки наловчились промышленным способом производить свободу. Самое обид­ное, что лаборатория в Ярославле давным-давно вывела формулу производства синтетической свободы, за что начальник лаборатории, про­фессор Китайчук, был немедленно расстрелян. Формулу обрили, закоптили, перевязали бечев­ками и засекретили. Теперь же все пошло коту под хвост. В Чикаго уже шуровала на полную мощность фабрика, выпускающая в день около трехсот тонн высококачественной демагого-устойчивой свободы. Конечно, прежде чем наша разведка сообщила точные сведения, информация просочилась в левую французскую «Либерасьон». Серж Люли писал в передовице:

„Нам не нужна свобода по-американски, свобода, ко­торую будут навязывать человечеству насиль­но — столько-то капель в день...»

Слухи, что американцы собираются распылять свободу над всей Евразией, с каждым днем множились. По радио передавали, что передозировка приводит к ужасающим результатам: выкидыши у беременных женщин, депрессия, помутнение классо­вого сознания, выпадение прямой кишки, рвота, эпилептические кризы, перемежающиеся пением гимнов...

Я начал ра­ботать. Увы, вместо того, чтобы серьезно по­думать, как сварганить для детишек цензурно-съедобный фильм, я катал очередной, на сам­издат обреченный, безумный рассказ.

На работу уходили утренние тихие часы, после того, как я провожал Лидию на станцию. Пятнадцать минут электричкой до Москвы давались ей не легко. Она могла бы без проблем взять напрокат машину, но у иностранцев были белые план­шетки номеров, мы тут же бы засветились. За­кончив с утренней дозой бреда, я убирал дом, готовил обед, стирал. К шести в резиновых сапогах и армейском дождевике по разбитой дороге я отправлялся на станцию. Товарняки грохотали мимо, блестели мокрые рельсы, подходила моя электричка. Мы встречались где-нибудь у метро, ты совсем по-советски тащила какую-нибудь сумку: немного экзотики из Бе­резки, мясо, которое теперь оставляла по зна­комству буфетчица Клава.

Мы шли в гости к Сане на Сивцев Вражек, к Тоне или вынырнувшему из дальневосточной командировки Суматохину. Несколько раз мы обедали у Роджера, но Лидия не совсем ладила с Полой, или, вернее, она так глубоко погру­зилась в советскую жизнь, что контрастные встречи выводили ее из себя. Работа на фирме была для нее мучением, настоящим кошмаром, в конце концов она была певицей, артисткой, хиппи по натуре своей, но это была ее единственная легальная зацепка в Союзе. Раза три-четыре мы были с нею в кино, на этом ее энтузиазм к советским фильмам кончился, она несколько раз протаскивала меня в киноклуб при посольстве. Я читал ей вечерами по-русски, совсем как в прадедушкины времена, или мы отправлялись на длинные прогулки по черному набухшему со­сняку, и я рассказывал ей мимоходом выду­манные истории из жизни профсоюзных прин­цев и партийных гадалок. Она молчала. Лидия, оглушенная неожиданно дремучей жизнью, она вообще теперь молчала, и я прозевал момент, когда ее мягкая теплая терпимость перелилась в затаенное , силу набирающее, раздражение.

“Прививки против, как его теперь называли, «американского дождя» были обязательны. Но все же, изловчившись, можно было сунуть в карман белого халата трешник и получить вместо отравы пять кубиков глюкозы. В то же время по улицам Чикаго прошла мощная, около ста двадцати тысяч участ­ников, демонстрация молодежи. „Мы против загрязнения естественной свободы синтетичес­ким дерьмом" — было написано на голубых плакатах. На черном рынке уже можно было купить флакончик американской свободы, но цены были бешеные. Евгений, однако, решился, и вместе с Анастасией одним преступно голубо­глазым вечером они, неизвестно для чего раз­девшись, приняли по дозе и, усевшись друг напротив друга, стали ждать...”

 

* * *

 

Она не объяснила мне ничего. Я не могу считать объяснением взрыв мощ­ностью в несколько мегатонн абсолютно темной материи. Шла первая неделя декабря, от снега и солнца болели глаза. Я глядел в окно, Лидия за моей спиной паковала чемо­даны. Чудовищный смысл ею произносимых фраз в моей голове никак не укладывался. Оказыва­ется, я ее использовал, оказывается, она вкалы­вает на меня, в то время как я кайфую, пестую свои литературные претензии, Омар Хайямом, Хайям Омаром сибаритствую меж перекрахма­ленных сугробов и мятых простынь. Я увязался за нею только потому, что она француженка. Я никогда не хотел хоть что-нибудь сделать для нас обоих, для нее, в конце концов, а лишь ныл, что в этой стране действовать невозможно.

Самая интересная часть была по-французски. Без синхронного перевода. Я перестал вникать — она просто спятила! Она выпила литр антифриза или пригоршню, под подкладкой сумки затыренных, ЛСД... Мои друзья меня не знают. Она не видела никого, кто умел бы так хорошо устраиваться.

“Лидия, — повернулся я, — дуреха! Кончай свой бред, я же тебя...”

 “Пошел ты - знаешь куда? -  со своей любовью! Любовь! Что ты в этом понима­ешь?”

Я попытался загородить дверь.

“Уйди, — сказала она тихо. — Все кончено, ты что, не видишь? У меня больше для тебя ничего нет”.

Грязного цвета такси стояло у калитки. Она вернулась за вторым чемоданом. Я начал понимать, что она действительно уезжает, и уехать может очень далеко. В страшный для меня аэро­порт.

“Слушай, — я назвал ее ночным ее именем, в этой ситуации идиотским,— погоди...” Мне было жутко.

“Пошел на хуй, — сказала она с чу­десным парижским акцентом.— Рожу твою ви­деть не могу... Сиди в своей могиле. Ковыряй свои болячки. Я не махозистка...”

Самое смешное было в том, что такси не могло стронуться с места, буксовало, расшвыри­вая перемешанный с песком снег, и не кто иной, как я, упершись ногами в фонарный столб, раскачивал и выталкивал машину.

“Все устроит­ся, — бубнил я, старательно игнорируя вздымаю­щуюся  внутри хиросиму. — Все это чушь. Все обойдется. Ведь мы только начали жить...”

Такси выскочило и, напоследок забросав меня грязью, юзом пошло вниз по улочке.

 

                                * * *

 

Она улетела на следующее утро. Я этого не знал и еще с неделю ломился в посольство, дважды побывав в приемной ГБ, где со мною обошлись вполне гуманно, но посоветовали боль­ше не пытаться проскочить на территорию ля­гушатников. Я побывал на ее фирме — вентили, трубы, газовая техника — и милейший толстяк мне объяснил, что мадам уволилась и теперь — впрочем, он не уверен — пьет шеверни на веранде «Липпа» или напротив «У Двух Кубышек».

Я плохо помню детали, я был заправлен водкой по самые уши. Я боялся хоть на секунду протрезветь. Тоня наткнулась на меня в винном мага­зине. Я покупал литровую бутылку пшеничной. Она влепила мне пощечину, а потом заплакала. Алкаши вокруг ржали. Это от нее я позвонил в Париж. Дали, словно издеваясь, мгновенно. Лидия взяла трубку. Было слышно телевизор.

“Не звони сюда больше”, — сказала она.

“Я... Я тебе напишу?” — голос у меня был как у Сатчмо.

“И письма твои читать я не буду… Я понятно говорю? Найди себе другую дуру”.

                        

                            * * *

 

Сиделкой надо мной просидевший ничем не обозначенную вечность, Ося уверял меня: “Ваша ошибка, дружище, в том, что вы ее держали за метерлинковскую героиню. А она баба из Воронежа. Понимаете? Она просто баба! Вам Париж все мозги запудрил! Нужно было с нею обращаться как с бабой, а вы ей мантры читали! Мандельштама! Хлебнико­ва!..”

Никита был лаконичнее:

“Есть такие бабы, — сказал он, — что хоть не вынимай”.

Он заставил меня одеться, мы долго тащились куда-то через метель.

“Я тебе пришлю одну дырочку, — втолковывал он — только ты с нею не валан­дайся. Подъемный кран. Мертвых из гроба под­нимать может. Тебе сейчас нельзя без бабы. Сворачивай”.

Мы свернули на тропинку между сугробами, снег все сыпал и сыпал, и Никита постучал в окошко кассы.

“Два билета, — сказал он. — Со скидкой на малолетство”.

Это были оранжереи Ботанического сада. Миновав япон­ский сад камней, скрюченный подагрой лес сто­летних карликовых сосен, целую рощу цветущих лимонов, мы забрались в самый дальний угол. Не было видно ни души. Волны тропического тепла и мелкая водяная пыль из распылителя окатывали нас. Мы устроились, сняв шубы, на мешках с удобрениями. Никита вытащил четвертинку.

“Тебе вообще-то пора подумать о парашю­те, — он сорвал пробку, — завязывать, может быть, и не стоит, но притормозить пора... Мы с тобой в баньку пойдем, в Сандуны, выпарим твою бредятину и на пиве спланируем к будням нашей родины. В каждом деле должна быть своя техника. И в том числе и в деле протрезвления. Не бэ. Уделал тебя капиталистический рай?”

И он нырнул в густолистые заросли, где наверняка водились змеюги, мартышки, студентки-лаборантки и заспанные смотрители, и появился оттуда с полной шапкой душистых мандаринов.

“Африка, — гоготал он, — и никаких транспорт­ных издержек...”

 

                                     * *  *

 

В Сандуны мы не пошли, мы поехали за город. По той единственно приличной дороге, что разматывается на юго-запад. На даче нас уже ждали. Охранник с кобурой на боку открыл ворота. Хозяин, известный мне лишь по газетным сним­кам — “Да нет же! — поправил меня Никита. — Это его сын”, — вышел встречать нас на крыльцо. Стол, заставленный закусками, запотевшие гра­финчики, неизвестно где припрятанный оркестрик, играющий Вивальди, и девицы: чистенькие, ухо­женные, обожравшиеся бляди.

Я был весел и остроумен. Я смешил всех, даже каменнолицую прислугу. Приставленная ко мне мокрогубая кра­сотка и вправду замечательный экземпляр - звер­ски обтянутая свитером калибра корабельных пушек грудь, изумительные, совершенно пустые ореховые глазищи, маленький зад, удлиненные нижние конечности — при каждом приступе хохота энергично наваливалась на меня своей надводной частью.

“Майя, — пояснял через стол Никита, — из нашего золотого фонда. Прошу без протокола”.

Майя скромно лязгнула ресницами. Я был в том эйфорическом состоянии, когда случайное телодвижение вдруг расплескивает болотце фальшивого веселья и тогда обнажается смрадная пропасть. Хозяин тихим, бесцветным голосом рассказывал об африканском племени, где в танце любви женщина выбирает мужчину, счастливец сидит задрав голову, положив ему ногу на плечо.

“Они танцуют в чем мать родила и прак­тически, заводя ногу избранному на шею, пока­зывают свой товар...”

Хозяин оглядел нас исподло­бья: седой бобрик волос, мешки под глазами, седые усы, безразличный взгляд. Одного движе­ния пальца его престарелого двойника было до­статочно, чтобы поменять Кавказ и Урал местами. Меня он начал злить. Залепить ему семгой морду? У него была хорошая интуиция, на ней они и держатся как на подводных лыжах, он кому-то кивнул, и нас уже вели бесшумной ковровой экскурсией, показывая дом: чередой чистеньких, дорого обставленных комнат, кинозал, спальни второго этажа и чудесный кожаный кабинет, о котором только можно было мечтать, с книжными шкафами от пола до потолка, с тяжелыми портье­рами, в просвете которых сиял финифтью синий вечерний сад.

Майя удержала меня за руку, когда все выходили, она и вправду была хороша, и, скорее всего, ее глупость была лишь расчетливой игрой, гаремной мудрос­тью, умением не раздражать честолюбие заносчи­вых шейхов. К моему удивлению, она и вправ­ду умудрилась восстановить мое заржавелое ору­жие, но, когда, раскрасневшаяся, со спущен­ным на одну ногу исподним, она наделась на меня, easy rider, и мы тронулись с места среди кожаных волн чудовищно огромно­го кресла, я тут же обмяк и капитулировал.

“Ты меня не хочешь?” — мотая головой, сказала она.

“Я-то, может быть, и хочу, но он — автономное государство...”

Она все еще сидела на мне — лифчик на шее, чуть-чуть терлась об меня. Мы кое-как разлепились. Застегивая джинсы, я подо­шел к стенным шкафам — вот от чего можно было кончить! — здесь было все, чем я когда-то так жадно интересовался. Клеветники режима, высланные из страны философы, мемуары участни­ков славных кровавых дел. И все издано пронуме­рованным внутренним тиражом...

Она еще не раз в ту ночь пыталась меня осчастливить, Майя. Per aspera ad astra, сквозь тернии к звездам, но лишь сама сверзлась в небольшой всхлип и затихла. Как и следовало ожидать, она была из профес­сорской семьи, занималась когда-то семантикой в Тарту, но (ее фраза) “грудь перевесила”.

“Ты не пропадай, — сказала она, — я тебя вылечу”.

“Я не тем болен”, — отвечал я, но было это уже утром, в Москве. А пока я сидел один в эвка­липтом пропахшей сауне, и все у меня текло: ручьи пота меж лопаток и по груди и, порядочно, из глаз. Я трясся и даже, думаю, подвывал. Хорошая парилка была у слуги народа. Но меня уже звали за стол — в предбаннике стопкой лежали чистые полотенца, на скамью был брошен мохнатый тулуп. Возвращаясь в дом, я набрал полные пригоршни снега и, как мы это делали в армии, умылся им.

 

* * *

 

Это был отличный, queen-size, дву­спальный багажник. Рафаэль взял кадиллак посла: старикан отправился в Лозанну подзалатать прохудившееся здоровье и Рафаэль остался пове­ренным в делах. Везуха! У меня был термос с кофе, фляжка скотча, печенье. Ледяной воздух бил откуда-то сбоку, но мне было наплевать. Машина шла мягко, и лишь на поворотах ныл затылок. Никто, кроме матери, ничего не знал. Она постарела за эти три дня.

“Я все равно уеду, — объяснял я ей. — Не сейчас, так позже. Не через Финляндию, так через Израиль”.

“Делай как знаешь”, — поджав губы, отвечала она.

Фото­графия — Лидия, обнимая меня за шею, загляды­вает в объектив — давно исчезла с комода.

“Если я останусь, я рано или поздно сяду”.

“В этом я не сомневаюсь...” — чуть слышно отвечала она.

За окном неподвижно стоял январь. Многое случилось за последний месяц. Харьковские отъезжанты подослали ко мне смешного убийцу: кепочка, улыбочка, кривой зуб да нож, который он мне показывал, словно предлагал купить... Не все вещи дошли до Вены. Знаю ли я, чем это пахнет. Жареным. Кто-то мухлевал в этой игре. Я был уверен в Рафаэле. Не потому, что он с утра до ночи занимался мною, а потому, что я знал его теперь гораздо лучше. Мудрил, я в этом был уверен, получатель в Вене.

Я прожил у Рафаэля две недели безвылазно. Пил с утра, проснувшись. Около постели всегда стояла бутылка скотча. Рафаэль забивал холо­дильник выпивкой. Днем я держался на пиве, а к вечеру нагружался ячменной. Он не перечил мне, разговаривал со мною так, словно мы не стояли на разных берегах скотчевого моря. Он готовил еду, прятал снотворное, вышвыривал повадившихся вдруг вставлять лампочки элект­риков. Я спал, только набравшись до зеленых чертей. Два часа, не больше. Просыпался от одного и того же кошмара: пульс сто двадцать, затяжные перебои, совершенно абстрактный страх. Если зациклиться, начиналась паника.

Я лежал и думал об одном: почему? Потому, что кончился карна­вал? Три дня здесь, два там, весело, навылет, в лихорадке любви. До тех пор пока у одного из нас не начинались легкие неприятности с эпидермой. Вечно под наркозом чередою идущих оргазмов. Так часто, что страхи и сомнения взорваны и распылены. И вдруг — дыра, дожди, проселочная дорога с подслеповатым фонарем, потеря ритма, контора, беготня за продуктами, пере­довые будни. Некуда в общем-то пойти. Все двусмысленно. Мы уже не набрасывались друг на друга, как в наши урывочные свидания. Она порывалась мне что-то сигнализировать, я пони­мал это теперь. Но что? Я кропал свой акростих, я распустил в том месяце счастливые сопли, я перестал за нею охотиться. Я думал, что теперь она рядом. А она почувствовала себя нигде.

Может быть, у неё МДП? Выскользнула из одного периода, сверзилась в другой? Слишком просто. Граница двух проклятых систем шла ровно через нас. Через ее шею, грудь и колени. Через мои мозги, ребра и подвеску. Через наш дом, кровать, планы и мечты. Было наивно с моей стороны думать, что мы перезимуем в кое-как налаженной идиллии. Отовсюду торчали гвозди.

        Она не снилась мне, сколько по этому поводу я ни усердствовал. Я медитировал в шавасане, стараясь настроиться на ее образ. Бухие медита­ции! От хуя уши! Лишь однажды, на грани пробуждения, она вылупилась из тусклой утренней сырости. Она! Чужая как тот свет...

Я отправил ей целую голубятню писем. Как в преисподнюю. Или из. И лишь неделю назад маленькая, вряд ли трезвая, записочка: “Может быть, стоило бы попробовать еще раз, может быть из этого и вышел бы какой-нибудь толк, но я устала. Ты любишь не меня, а свою любовь ко мне. Как жаль...”

Это её “как жаль” и вернуло меня на землю. Запой кончился. Некоторые странности с Рафаэлем — тоже. Он все понимал. Он был чуток. Как однажды я выдал ему, вполне несправедливо, омерзительно чуток. Я вернулся в свою комму­налку. Нужно было решаться прыгать. Но как?

 

* * *

 

Финляндия была его идеей. Он бывал там часто, как и все московские дипломаты, обал­девшие от столичной скуки. Я собрал свои бумаги и вместе с пишущей машинкой передал Родже­ру — его таки высылали. Он обещал передать их в Париже Лидии. Больше у меня ничего не было. Мы сделали с Рафаэлем несколько пробных ездок. В «БМВ» было тесновато. Но мне казалось, что, если нужно будет сложиться в четыре раза, я бы это сделал. Мы ждали, когда уедет лечиться посол. Он, как и его поверенный в делах, был на хорошем счету, на их жаркой родине фонтаном забила нефть и, что важнее, левые идеи, и на Старой площади такие совпадения ценили.

В первый же уикэнд своего полновласт­ного правления Рафаэль сгонял в Выборг. Все прошло как по маслу. Раньше он ждал досмотра и пропуска по сорок минут. На этот же раз машину под флагом  дружественной страны пропустили без проволочек.

 

* * *

 

Я ждал Рафаэля в Питере. Решено было ехать поздно вечером. Я мог сесть в машину, часа три оставаться в кабине, в тепле,  полулежа, конечно... Но было куда проще нырнуть в багажник. Меня интересовало только одно — «ССС». Служба сторожевых собак. После армии я ненавидел этих тварей. Откормленные, с пер­вого же прыжка к горлу бросающиеся бестии... Рафаэль израсходовал три диоровских дезодоран­та, опрыскивая машину снаружи и изнутри. По моим подсчетам, с момента моего перемещения в ба­гажник и до КПП должно было пройти около полутора часов.

И вот я лежал на спине, упершись ногами в бок машины с такой силой, что ушанка налезла мне на нос. Машина стояла. Мое сердце билось так громко, что казалось было невозможно его не услы­шать. Глупо, если они не употребляют что-нибудь простенькое, вроде стетоскопа. Я услышал, как Рафаэль открыл дверь машины. Два голоса переговаривались под скрип снега. Слов не разобрать. В какой-то момент все закрыло горячей темной волной. Вот достойный финал! Загнуться в багажнике. Откро­ют, как крышку гроба. Но зажигание не было выключено.

“Семенов, — крикнул кто-то, — по­звони на восьмой!..” Снег хрустит, думал я, так по-русски. Так сухо хрустит снег...

Машина тро­нулась. Я отвинтил крышку фляжки и, заливая лицо, отпил, сколько мог. Не думать! Не думать! Только не думать. Был момент, когда я начал читать молитву. А машина все поворачивала и поворачивала, проскочили какую-то разухабистую музыку, провал, опять провал, я был весь мокрый, как новорожденный... Иди к дьяволу, сказал я сам себе, со своей литературщиной! Машина стояла, ключ поворачивался и застревал в замерзшем замке. Наконец замок лязгнул, и вместо крыши какого-нибудь там финского отеля я увидел тяжелые (все те же!) заснеженные лапы елей.

“Садись в машину, быстро! — сказал Рафаэль. Я выбрался почти на четвереньках, холодный ветер прохватил меня насквозь. Рафаэль пил из моей фляжки.

“Ничего... — сказал он, — только не психуй...”

“Где мы?” — спросил я как идиот.

“У них — как это по-русски? Strike, забастовка, ass-holes! Нашли время, кретины...”

“У кого?” — я все еще не понимал.

“У финских таможенников. Граница закрыта”.

 

* * *

 

Вызов мне сделали быстро. Среди двадцати тысяч русских в Париже нашлось несколько однофамильцев. Месяц ушел на сбор документов: печать здесь, легализация там, справка из нашего фуфлового комитета толстоевских, свидетельство о рождении, свидетельство о смерти, пять рублей маркой, десять в кассу и т. д. Наконец последняя бумага была принята, и ОВИРовская офицерша коротко сказала: ждите.

Некоторые ждали по семь лет. Некоторые всю жизнь. Кое-кто прихо­дил сюда самосжигаться. Некоторые вытаскивали самодельные плакатики, их быстро уволакивали. Некоторые просто рыдали. А мимо шли выезд­ные: туда и обратно, а потом опять туда. Умей вертеться. Нечего трагедии возводить...

Я стал бывать у Гаврильчика, я зачастил к Коломейцу — мне нужно было найти и нажать верную кнопку. Гаврильчик звонил куда-то, врал про мою тетку, издыхающую от любви на берегах Сены. Коломеец просто сказал — сейчас не время, скоро будет новая конференция по Хельсинкским соглашениям, тогда и будем думать. От Лидии пришла раскаленная записочка — давай прыгай!

За не­делю до открытия международной конференции меня дернули в штаб народной дружины — пришли два лба и сказали, что меня “просят зайти”. Профессию сидевшего за столом дяди можно было вычислить за километр. Он почти не смотрел на меня, он выдвинул ящик стола и вынул стандартную папку, разбухшую от бумаг. Открыв, он положил ее так, что я мог видеть бледную копию первой страницы “Станции Кноль". Видимо, времена наступали действительно новые. “Держать вас не будем, — сказал он. — Стране вы не нужны. Езжайте. Посмотрим, что вы там запоете. Получите паспорт на год”.

Я старался не сиять. Я вообще боялся шевелить воздух. Я попал в счас­тливчики. Я был уже в дверях, когда дядя ус­мехнулся: “Наша ошибка. Нужно было прибрать тебя по делу Зуйкова. Расплодилось вас... Зай­дешь в ОВИР в понедельник”.

Впервые в жизни я боялся перейти улицу на красный свет. Я стоял на зебре перехода и хмыкал. Ротшильд не был богаче меня. Брежнев не мог сделать ноги...

Боже! Значит, все сначала? Целая жизнь?

 

* * *

 

На этот раз были проводы. В Никиткиной квартире негде было упасть в обморок.

“Не забывай”, — говорили одни.

“Оставляешь нас”, — укоряли другие.

“Дурной ты, — сказал мне поэт-авангардист, — ты же от русского языка уезжа­ешь, ты же будешь в два счета кончен”.

Мать сидела в углу. Удивительно спокойная. Улыба­лась. Я подливал ей шампанского.

“Я к тетке Евдокии, пожалуй, съезжу, в Киев...” — сказала она.

Я дал ей денег вчера, все, что осталось после покупки билета. Аэрофлотовская барышня (четыре часа ожидания в очереди) канючила:

“Берите обратный билет сразу. Это выгодно”.

“А мне не выгодно”, — отвечал я.

Это тоже был устный тест.

Расходились под утро. Скомкано прощались. Лишь Генрих С. напутствовал меня со всей серьезностью да Тоня перекрестила.

В пять утра мы стояли с Никиткой под облетающим кустом бульденежа и отливали.

“Представляешь, — хо­хотал Никита, — у тебя рейс, а мусора нас сейчас повяжут за поведение, унижающее моральный облик строителя Мунизма. Суток на 15...”

“Ты меня отвезешь в аэропорт или мне такси зака­зать?”

“Я же обещал, — грустно посмотрел на меня Никита, — все будет хок'кей...”

 

* * *

 

Его драндулет был в ремонте. Он не смог придумать ничего лучше, чем угнать чьи-то жи­гули. Мы катили в аэропорт на краденной машине. Я рассматривал улицы без любви, без любви и сожаления. Сталинский стиль-вампир, разбомбленный под идиотские коробки центр, тяжелое Ленинградское шоссе, обставленное номерными заводами, Волоколамское, разре­занное окружной железной дорогой... Все изжито здесь. Все прутья клетки знакомы.

Кроме одной шестой мира есть еще пять...

 

* * *

 

“У меня есть кое-что для тебя, — сказал Ни­кита, нагло запарковываясь среди служебных машин. — Но, кажется, это тот единственный раз, когда я на тебя не поставлю”.

И он вынул из кармана аккуратно упакованного в носовой платок сло­ника. Слоник был размером со спичечный коробок: два золотых клыка, в глазах по бриллианту.

“Изумруд, — усмехнулся Никита, — представля­ешь? Стоял у Понта среди чашек. Я ему говорю — это что? А он “да... так... от бабки осталось. Дед чекистом был, прихватил при аресте какой-то балеринки”.

“Дашь, я ему говорю, на комис­сию?”

“А что, говорит, бери...”

«Тима, японский бог! Он же, деревня, книжек не читает, историей не интересуется... Этот слонище из знаменитой дюжины, подаренной на заре века в Санкт-Петербурге неким великим князем своей любовнице, любительнице па-де-де. На аукционе Кристи рубиновый слоник из этой же коллекции прошел за сто тысяч зеленью! Фаберже... Ну что? Пронесешь на яйцах? Полмиллио­на?” 

“Нет, — сказал я, — в ближайшее двадцать минут я сам на себя не поставлю”.

“Боишь­ся гинекологического досмотра? В кишку тебе полезут? Ты прав. Но постой, время есть, успеешь на свой гнилой Запад, я тебе мульку на прощанье выдам. Здесь как-то провожали одного одесского умника, никакой политики, голодовок и писем в ООН, катись в свою землю обетован­ную! Зато знали, что он повезет крупный каму­шек, в который весь клан бухнул все, что было. Не вертись, успеешь... Знали, что повезет он его в каблуке. Настучал кто-то из любви к ближнему. Короче, ему искромсали шузы вдребезги, его обшмонали от и до и ни хрена не нашли.

- Катитесь, ему говорят, Рабинович, чтоб духу вашего не было...

А он и спрашивает: - Что ж я, в свободный мир в носках теперь поеду?

- А... говорят, возни с вами. Возьмите у брата... И смотрят, чтобы брат ему в карман чего не сунул. Он переобулся. И уехал в Вену. С камушком, как и обещал, в каблуке. Такая мулька… А теперь иди, бог даст - свидимся...”

 

                                                * * *

 

В кишку мне не заглядывали. Таможенник лишь облапал мою полупустую сумку и кивнул — проходи. Я поднялся по лестнице, в конце ко­торой всегда исчезала Лидия, передо мной был последний власть надо мной имеющий человек, младший сержант войск МВД. Коротко стри­женный, крепко ремнем затянутый казах. Взгляд — он запоминал меня при приближении, взгляд на фотографию, еще один — контрольный, и теперь шифры и закорючки моего новенького заграничного пас­порта.

 «Ну скажи мне, что подпись или печать недействительны? Что моя фамилия написана с оскорбляющей законы страны неграмотностью? Что не хватает двух страниц?»

Он вернул мне паспорт.

Я вышел из СССР.

 

                                                * * *

Но я не верил, пока мы не сели в самолет. Я не верил и в самолете, пока мы не взлетели. Я не верил и позже, у окна, вглядываясь вниз. И лишь через какое-то время до меня дошло, что я пытаюсь разглядеть границу. Внизу же была серая вода Балтики. Я не верил и тогда, когда внизу, в разрыве туч, мелькнула совсем иначе нарезанная земля, и, лишь когда пошли на по­садку, когда показался колючий мех виноградника, я сказал себе — Франция. Наверное, лицо мое корчилось. По крайней мере я больше не управлял мышцами лица — их сводило и дергало.

Милейшая дама из Анжу, которой я в течение четырех часов предлагал разделить со мной бы­стро убывающее шотландское пойло, старалась не смотреть на меня. Я прочел короткую молитву во спасение пилота и экипажа. Звучала она так:

“Теперь, когда все только начинается, Великий и Всемогущий, дай нам приземлиться пусть и с наименьшим комфортом, пусть с техническими неполадками, я согласен и на пожар, но живьем. Не дай, боже, возможности оголтелому терро­ристу угнать самолет назад в СССР. Пусть колеса найдут в себе силы вытерпеть удар земли в брюхо. Пусть гайки потерпят еще немного, а поршни пусть подумают о скором отдыхе... Если пилот испыты­вает головокружение или внезапные спазмы терзают его мозг, пусть он рухнет на пульт пятью минутами позже”…

Бах! Мы катимся по бетонному полю. Красный бензовоз мчится с нами напере­гонки. Капиталистическое «ЭССО» напи­сано на его боку.

 

* * *

 

Я потерялся в коридорах Орли. Чередою идущие витрины киосков в упор расстрели­вали радугой. Краски были настолько яркими, что все сливалось вместе и я не мог какое-то время прочесть ни одной надписи. Я не по­нимал ни слова в бурлении языков вокруг. Я был один в этой толпе. Я был, наконец, совершенно один в мире. Я не был никому нужен. Я ни от кого больше не зависел. Никому не обязан. Я был я.

Полицейский, усатый малый, ни хрена не секший по-английски, показал мне выход. Офи­цер контроля ткнул ручкой в пункт “цель визита”. “Туризм”, — проставил я корявыми буквами. Я бы написал “любовь”, если бы знал, как пишется.

Лидия не видела, как я подошел. У нее был вид мученицы. До меня это дошло гораздо позже, когда мир опять стал миром, хлеб хлебом, под­воротня подворотней, а утро — еще одной свеже­выпеченной надеждой на чудо. Она смеялась, Лидия. Загорелая, веселая. Совсем другая.

«Ну, здрав­ствуй, изменник родины, — сказала она, — добро пожаловать в наш ад”.

У нее был открытый бодрый фольксваген. Мы влетели в Париж через туннели и эстакады по невиданной, до горизонта машинами забитой дороге.

“Нужно нам обмыть твой день рожде­ния, — улыбалась она, — как ты думаешь?”

Мы сидели на веранде, как внутри моего фильма. Только всего было больше: глаз уставал впиты­вать и глотать. Одно мне далось сразу — качество отношений между людьми: полное от­сутствие напряжения. Это было невероятно, это позже я назвал зазором между цивилизованностью и равнодушием...

Я положил руку на ее ладонь. На секунду мне показалось, что она хотела ее отдернуть...

“Ты знаешь, — голова моя кружилась, — я как под водой”.

 

* * *

 

Она жила в двух шагах от Контрескарпа. Все мне напоминало дачную жизнь: летящие зана­вески на распахнутых окнах, горячий пряный воздух, музыка со всех сторон, забежавший по­смотреть на русского дружка сосед. Я заснул в ванне, словно меня выключили. Слава богу, воды в ней было на треть. Лидия разбудила меня, в руках у нее была купальная простыня.

“Аллэ, — сказала она, — есть места поудобнее...”

Я проспал до вечера, до темного невероятного вечера, если не оборвать этот пассаж, не хватит эпитетов. Мы где-то были, что-то ели, меня с кем-то знакомили. В памяти остался огромный сад, освещенный совершеннолетней луной, двух­этажный особняк, окна щедро льющие свет на кусты жимолости, на иглы дрока, и стоящий под ок­нами стол, молодой хозяин в распахнутой на груди белоснежной рубахе, его приятель, такой же загорелый белозубый блондин, их подружки (одна уже успела разрыдаться по-английски на моем плече, во время короткой прогулки к мо­гильной плите в дебрях сада: - Жан меня не любит!),  головокружительно красивая Лидия и я, пытавшийся справиться с бронированным лангустом.

 

                                  * * *

 

 

Кошмар начался сразу, без передышки, лишь только мы вернулись домой. Мне было постелено отдельно, в дальней комнате. С ужасом вспоминаю, что меня прохватила легкая истерика. Все что угодно, но я ехал к ней! Она пришла, разделась. Я обнимал ее и рыдал, как в опере. У нас ничего не вышло, вялая возня, я не чувствовал, что она меня хочет. Мы заснули вместе, но я проснулся один. Было позднее утро. У самого моего лица сидел здоровенный рыжий кот. Когда я окончательно открыл глаза, он повернулся и ушел.

Жан-Ив появился уже на следующий день. Она выслала его лишь на двадцать четыре разо­рванных часа. За кофе с круассанами — я должна тебе сказать — точки над ё были проставлены. Я понимал, что нужно было куда-то уйти. Но у меня словно расплавились все кости. Я смотрел на нее через стол и хотел лишь одного — отодрать ее так, чтобы она взвыла.

Она спустилась за почтой, я вошел в ее спальню и откинул одеяло: она могла хотя бы сменить простыни — все вдребезги заляпано их спариванием. Я отчетливо помню, что хихикнул в тот момент, меня понесло в маразм. Это был час и день, когда я погрузился в такой колючий мрак, о существовании которого никогда и не подозревал.

 

* * *

 

Жан-Ив мне понравился: прост, сердечен, он ее любил. Невысокий, лысеющий, лет на четыр­надцать ее моложе. Опять, как в Москве, я спал, лишь напившись. Еще во сне я боялся проснуться и их услышать. Страх этот, этот бред меня и вышвыривал в липкую, душную ночь. Все было правдой. Я слышал те несомненные звуки, ко­торыми сопровождался человеческий коитус. Скрип, сопение, гортанные стоны и, наконец, ее —я впивался зубами в подушку — ее глухой придавленный вопль. На третью, кажется, ночь, три с короткими перерывами совокупления, я тихо прокрался на кухню и, выбрав самый большой нож, по лунным пятнам прошел в их спальню.

Она спала, раскрыв рот. Грудь стекла набок. От Жан-Ива осталась лишь поредевшая белесая макушка. Почему-то ее грудь, жалкая, растекшаяся и успокоила меня. Попадись мне в этот момент иная деталь — ее рука у него под одеялом, там, где она люби­ла ее держать, или что-нибудь в этом роде, — безумие мое получило бы толчок. Но они спали, как солдаты после сражения, и я вышел.

Меня подташнивало от запаха. Рыжий кот Кики от­правился вместе со мною.

 

* * *

 

Мы жили где-то недалеко от Касиса. Дом, увитый бугенвиллией, бассейн с трамплином, плантации роз, виноградник. Ужинали, человек двадцать, под звездами, за длинным, уставленным бутылками столом. Там была черная йогиня из Нью-Йорка с целым выводком (семь) детей. Курчавая интеллектуалка и ее курчавый любов­ник. Весельчак турок и его длинноногая подруж­ка. Еще несколько пар и несколько неопределившихся одиночек. Лидия. Жена хозяина — шиза, краса­вица, с огнем меж ног: можно было видеть, как ей не сиделось, как ее выкручивало и вытягивало. Еще какие-то люди. Сам хозяин — седой антикварщик.

Я рассказал ему историю со слоником в день приезда. Теперь он собирался ехать в Союз. Повидать Никиту.

Палило солнце. Ночью все звенело от цикад. На хозяйском «порше» до моря мы долетали за полчаса. Все занима­лись одним и тем же. Спаривались. Вечером пели. Утром, все нагишом, загорали, купались в бассейне. Турок, одной рукой придерживая изряднейший член, прыгал с трамплина. Хозяйка, сидя в тени, мазала ноги депилятором. Лидия уходила в верхние комнаты со своим старым приятелем Алексеем. Алексей был французом — то ли Жаном, то ли Жаком,— но прекрасно говорил по-русски. Польская панночка плеска­лась вместе со мною в голубой воде.

Солнце и каждодневное плаванье делали свое дело. Я ожи­вал. Лазурный берег напоминал мне Крым, а Крым был моим домом. Появились первые кон­кретные детали, я стал делать наброски для статьи “Насморк свободы”. Пот капал на страницы детской тетрадки, буквы плыли.

“Моя память спутана, — писал, я. — Волосы после любви. Шнурки перед побегом. Ночная глыба прошлого иссверлена огоньками сигарет. События давних дней почтовыми марками наклеены как попало. Инспекция проводится впопыхах. Так в перевер­нутой после обыска квартире ищут спички, чтобы заварить чай... Покидая страну, прощаясь с жиз­нью, протискиваясь сквозь инфернальный ноль таможни, ничего не возьмешь с собою — ни писем, ни фотографии, на которой сидишь в раззеванном счастье, глядя мимо объектива на чьи-то летящие волосы. Мать-мачеха выпускает тебя погулять голым. Слово „родина" впервые звучит угрозой... Давно ли, в цветущих горах, обрывающихся над сморщенной кожей моря, ты говорил себе: стану ли разменивать золото памяти на кислую медь воспоминаний?.. Старая записная книжка, не отобранная лейтенантом в аэропор­ту — вот мое прошлое. Я смотрю на тайнопись телефонных цифр, на строенные инициалы. Лю­битель жирной пригородной сирени, бабник, шахматный гений, друг стольких лет — усох до иероглифа, до ржавого звука. Так и жить нам теперь с тобою — под каблучком Мнемозины...

Сквознячки свободы. Мелкие юркие бесы. Я схватил от этого насморк. Мои глаза слезятся. Я раздираю их в липком сне.

Сквозь шуршание хрупкой утренней тишины я слышу, как по пустой улице медленно ползет, лязгая гусеницами, помоечный танк. Охают переворачиваемые баки. С закрытыми веками я вижу, как лиловый малый в грязных перчатках на пенящейся молодым солнцем розовой улице разглядывает вытащенные из нутра машины драные джинсы. Секунду он думает и откладывает их в сторону. Казнь не состоялась.

…. Высокооктановый бензин, пряности из пиццерии, пузырьки духов — вот кокаин переселенца. Волны запахов обвивают тебя со всех сторон, и, прежде чем ухо начинает впитывать музыку чужой речи, прежде чем глаз начнет свыкаться с новой скоростью новых красок, нос уже пьянствует отдельно от всех, грозит аллергией, систематизирует и разлагает, и где-нибудь в подвальчике Шатле выдает резюме: четвер­тый год после войны, угол Цветного бульвара и Самотеки, бабка, торгующая свежими теплыми ирисками — все тот же запах жженого сахара, свежей карамели.

Ах, чертово разбомбленное дет­ство, трупы ограбленных дугласов за бараками железной дороги, осколки воспоминаний, прочно засевшие под кожей дней... В том-то и фокус, что, начиная жить с нуля, начинаешь новое взрослое детство, где запахи и краски, жесты и гримасы пытаются лечь сверху на затвердевший и уже не белый пласт, рождая иногда чудовищ­ные, иногда трогательные аппликации.

Взрослый ребенок, наивный старик, ты живешь тем же, чем и в пять лет, — первоэмоциями”.

 

* * *

 

Юг был уловкой. Способом от меня избавить­ся. Вряд ли она это сама это знала. Просто парижская её квартира была на грани взрыва. Мы почти не разговаривали. Так, не­сколько пустых фраз в день. В то же время я понимал, что могу получить её назад: не сразу, а через два месяца, полгода, год. Нужно было только ожить, согласиться с происходящим, перестать пожирать ее голодным волчьим взглядом.

Для всех остальных мы были парой. Как бы — парой. Она спала в одной со мною комнате. На разных кроватях. Ночью луна стояла неподвижно в огромном окне. Серебряный мех виноградника стлался до самых холмов. Она спала голая, спала беспокойно, вертясь, ерзая, бормоча что-то не­разборчивое, мучаясь сама собою. Лишь однажды она пришла в мою постель — накануне отъезда, ее отъезда. Она была пьяна. Вдребезги пьяна. Я никогда не видел ее такой. Она упала, а не легла рядом. Ее ноги были раздвинуты. Потянула меня к себе. Она вся текла. Как телка. Это было наводнение. Я обнял ее — с нежностью и отвращением. О, это была не она! Тяжелая, горячая, чужая. Я ничего не мог. Тогда с силой, которой я за нею не подразумевал, ухватив мою голову за волосы, она ткнула ее — pars pro toto — себе меж ног, и, попав лицом в это месиво раздав­шейся, истекающей соком плоти, я понял, что она только что сделала это с кем-то другим: Жаном, Жаком, Алексеем, хозяином, турком или со всеми вместе...

Я с трудом освободился от этой вдавливающей руки. Она спала, похрапывая, с лужей на простыне, со слипшимися волосами на лбу. Это был конец.

 

* * *

 

Лидия уехала после завтрака. Польская панночка переместилась с бортика бассейна в мою комнату.

“Mais tu es fou!” — резюмировала она час спустя.

Бледная, со слабой улыбкой, она равномерно икала.

“Я тебе пришлю Мону,— попыталась приподняться она. — Это как раз для нее”.

Мона, гостеприимнейшая Мона, явилась с бутылкой шампанского, с тарелкой поздней черешни.

“Я сказала Пьеру, что иду к тебе. Он возится с мушкетом. Купил у кого-то в Борм-де-Мимоза...”

В ней была порода, в этой худой кобылице. В тот длинный, незаметно в вечер соскользнув­ший полдень она получила все, что предназна­чалось Лидии, всю мою ярость, всю клокочущую нежность. Сидя ночью под широко распахнутым небом, невпопад отвечая на вопросы антикварщика о петровском фарфоре, еще менее удачно на вопросы нью-йоркской йогини о советских мусульманах-суфи, всматриваясь в посерьезневшее лицо Моны и все еще глупое польской дивы, я в первый раз за долгие месяцы чувствовал себя свободно. Я был пуст, но пустота эта меня не пугала. Я был все еще в лихорадке, но болезнь моя сходила на нет. Я был один, но не был одинок.

Мы расходились поздно. Кто-то нырнул в бас­сейн в платье и с бокалом в руке. Голые загорелые спины женщин куда-то шли под штоковыми розами, вдоль кустов жасмина, по глазированной луной дороге, ведущей к виноградникам. Мона попросила у мужа ключи от порша. Он не возражал. Кивнув нам на прощанье, он взял садовую лампу и отправился к двери йогини.

Мы где-то были той ночью. То ли у ворот правительственной дачи Жискара, то ли на верх­ней площади средневекового, террасами над морем стоящего, городка. Одно я помню точно: пожар возле Сен-Рафаэля: тревожное зарево и тени самолетов, сбрасывающих черную воду на горящий сосняк.

«Порш» сверлил длинную туннельную дыру в ночи; передвижение было выстрелом. Мона спросила мой парижский телефон. У меня его не было. Она дала мне свой. Я так ей и не позвонил, а под Новый год узнал, что на этом же «порше» она сверзилась с обрыва, здесь же, на этой дороге, между Сен-Рафаэлем и Сен-Тропе, ночью, после дождя. Об этом мне рас­сказал ее муж. Мы сидели в «Бильбоке», куда он меня пригласил, отличное трио наяривало Night in Tunisia и феллиниевская стопудовая Милитца Батерфилд, скорее задрапированная, чем одетая, рычала так, что тряслись стаканы на подносе скользящего по лестнице официанта. Я не знал, что ему ответить. Она явно просилась если не туда, то прочь отсюда, а он поседел задолго до смерти Моны.

 

* * *

Как скоро я забыл Москву! Как скоро выучил кривой язык парижских улочек... Я где-то жил — там неделю, здесь ночь. Я ходил в BHL в часы, когда на третьем этаже бойкая бабенка варила, рекламы ради, отличный суп в новой скороварке. Пять-шесть клошаров, какая-нибудь зазевавшаяся старушенция и явный внештатник левой газетенки следили за упоительным процес­сом сохранения витаминов. К сожалению, это был один и тот же, переморковленный, на бу­льонных кубиках, супец. Впрочем, грех жаловать­ся. Я посещал «Самаритен» перед серьезными свиданиями: там в районе «шанелей» и «ланванов» можно было изрядно окропиться бесплатным одеколоном. Там же, в «Самаре», на крыше под оранжевым зонтиком я и дописал “Насморк свободы”:

        “Недопитое пиво, придавленные то­миком Йетса страницы блокнота, облака и серо-розовый равнодушный город... Это город, где жить нельзя, если ты несчастлив... Нет, если тебе плохо, а набережные все же золотят душу, а закат льется мирно и успокаивающе, все еще не так плохо, значит, ожог в душе не так страшен и скоро безобразные струпья опадут, обнажив порозовев­шую, но спасшуюся ткань существования...

Но если тошнит пеплом и пропала надежда, что случайный ветер, неожиданное чудо или точно адресованная помощь освободят от этого серого, тлеющего, уже равнодушного к боли ожога, тогда здесь жить нельзя. Тогда нужно бежать, завер­нувшись в плащ, спрятав голову под мышку, молотя промокшими сапогами по мостовым. В любом направлении — лишь бы прочь! Этот город — огромный усилитель, он только напря­гает, доводит до предела чувства. И Париж раз­ворачивает их в симфонию, выкручивает ручки громкости до суставного хруста. Как вопит тогда его хваленая красота, как вонзаются в душу иглы соборов, как мерзок шелест падающих листьев платанов, как нескончаем, ни с чем на свете не сравним этот зависший, закисший пронзитель­ный дождичек, как мутна рыжая вода Сены, как безразлична нарочито счастливая толпа, беско­нечно текущая мимо твоего остывшего кофе...

Мне попадались в те дни юродивые бабки, за­вернутые в пластиковые мешки с изяществом, которому позавидовал бы Кристо, одноногие попрошайки, псориазные красотки, изголодавшиеся по мордобою убийцы. Меня преследовали ма­ленькие желтые плакатики всяческих обществ, же­лающих принять участие в моем самоубийстве. Мой слух был изрезан и кровоточил от рева полицей­ских и санитарных машин, а все перекрестки Монпарнасов, Сен-Жерменов, Распаев и авеню Обсерватории переходили, сбивая палкой неви­димые поганки, бесчисленные слепые горбуны...

Вечерами Париж не пылает костром, а тихо тлеет в лучах заката, косо бьющих с холмов Сен-Клу. Розовая Сакре-Кёр, теряя вес, под рев гитар идет на взлет. Дешевые украшения ночи, расплавлен­ные духотой, оплывают, теряя резкость. Вечный рубиновый крестик самолета застрял в непогас­шем облаке, бессильный пробиться к океану. Первые опавшие листья на острове Сен-Луи танцуют мышиные хороводы на ленивом ночном сквозняке. Над набережной миллионеров восхо­дит луна. И она оплыла огарком. Ни отношения людей, ни приметы мира не могут уплотниться нынче до трезвой конкретности. В Чреве хозяин крошечной лавочки укладывает спать приехавших издалека друзей прямо на пухлых подушках вит­рины. Дрожат юбки и рубашки на вешалках, китайская чашка вместе с блюдечком ползет к обрыву полки — в магазине совершается дорож­ная любовь...

Днем я видел голых дам в мехо­вом магазине на улице Лафайет. Их шубы унес­ли, их меха спрятали от прожорливых маленьких бабочек. Они стояли, растопырив цветущие паль­цы, их груди и ноги лишь до половины были вызолочены краской — экономия соблазна... В три утра на Конкорд, отлепившись от потных джинсов, я пронырнул насквозь ледяную чашу фонтана. Незнакомая особь неизвестного пола на всех языках сразу приветствовала мое появ­ление на другом берегу.

“Ты сумасшедший”, — сказало оно.

Толстая самокрутка марихуаны на­помнила мне трубу Диззи Гиллеспи...

Дома в лунной луже на полу валялась исчерканная ру­копись. Духота давила потной грудью. Вода в ванной училась считать до тысячи...

 

* * *

 

Я пузырился идеями. Я то придумывал пласти­ковые книги для чтения в ванной — незамыслова­тый сюжет, крупный шрифт, развеселые иллюстра­ции, — то выдавал поток рекламных сюжетов, пьесок, взрывоподобных одноминуток. Я даже послал в фирму, выпускающую дверные глазки, сценарий по Достоевскому. Великий писатель, утопая в бороде, при свете свечи гнет спину над манускриптом. Герой-убийца с топором и горящими глазами поднимает­ся по лестнице. Стук в дверь жертвы. Но старуха-ростовщица, заглянув в дверной глазок и разглядев молодого нигилиста, дверь не открывает, и бедный Достоевский сидит в обалдении над незаконченной рукописью. Из фирмы пришел в свое время ответ (на адрес синеволосой филиппинки, допуск к телу которой разрешался чрезвычайно редко); директор фирмы писал, что сюжет “Преступления и наказа­ния” вряд ли известен рядовому покупателю фран­цузских дверных глазков.

Ночами, рассматривая уютные витрины ме­бельных магазинов, я придумывал способ за­браться вовнутрь. Это ли не решение проблемы, кожаный диван в джунглях веерных пальм, под фальшивым Утрилло? Я спал днем в Бобуре, в библиотеке, за полкой с Толстым и Солженицыным. Пол был выстелен бобриком. В огромном зале было тихо. И пока на улице шелестел гнилой дождик, я кимарил под осторожное перешептывание лилового сенегальца и за­дастой блондинки. Рядом журчал лингафонный класс, где я и отоварился несколькими уроками. Я не рисковал остаться здесь на ночь, мысль быть запертым на сто ключей не прельщала меня. И все же однажды я продрал глаза в полной темноте. Я долго вертелся на моей видавшей виды шубе и в итоге второй раз проснулся уже от шума пылесоса. До открытия центра было еще два часа, и мне пришлось поиграть в прятки со здоровым олухом, впряженным в пылепожиратель.

Ночь на самом деле не пугала меня, я уже недурно знал жизнь набережных, а под мостами, хоть и несло мочой, все же было действительно сухо. Од­нажды я еще раз приперся в Бобур перед самым закрытием. Я был посрамлен: за польским стендом, рядом с моим, лежал, укутавшись в плед, краснорожий длинноногий бородач; на полу стояла ополовиненная бутыль красно­го, лежал раскрошенный багет и круг камамбера. К верхней пуговице штормовки поляка был прицеплен фонарик...

Бездомных ночей было не так уж много. В одну из них я открыл для себя крошечное теплое кафе в одном из проулков Чрева. Здоровые усачи-мясники тянули красное вино и крыли реформы правительства. Кафе открывалось в четыре утра и закрывалось после ленча. Я встретил здесь Брандо мутным грязным утром. Он был все с тем же усталым прищуром, с хрипотцой в голосе. Шляпа его дамы занимала ровно треть помещения. Но на­стоящим Сезамом тех дней был подземный супермаркет в квартале Часов. Сезам работал двад­цать четыре часа в сутки. Все клошары, все шизы города, маргиналы и проголодавшиеся педрилы собирались здесь под утро. Наплевав на телекамеры, обитатели ступенек Святого Евстахия вскрывали дорогие коробки английских бисквитов и, давясь, пожирали содержимое. Дама лет шестидесяти, за которой числилась решетка метро на перекрестке Риволи и улицы Лувр, хромая мимо стенда с шоколадом, привычным жестом ан­нексировала здоровенную плитку «Золотого Бе­рега», отправив ее в складки вполне цыганской юбки. В закутке между медом и вареньями од­нажды ночью я чуть не наступил на вторич­ные признаки средних лет джентльмена, кото­рый пил, лежа, из стофранковой бутыли шато-лафита.

 

                                * * *

«Время маленьких кофейных чашек, время ветра, лижущегося, как щенок, время вялых от усталости секретов. Знаете ли вы, обратился я к парижанам, струящимся мимо моего столика, что вы двигаетесь

по-иному? Ваша обычная дневная, вечерняя, замаянная или свежая пластика движений так же отличается от нашей, как пальто, сшитое фабрикой имени Дружбы Народов, от обычного пиджака, купленного в захудалом Монтройе? Тоталита­ризм — веселая штука, некий двигательный па­ралич, ощущение рамок, тяжести, ограничите­лей: двигательная самоцензура. Глядите: вот они перевали­ваются в синем свете вечерней кинохроники по коврам Георгиевского зала, а вот и мы,  такие же тюлени, дружно ковыляем через Красную площадь в полиомиелите верноподданичества. Попробуй разреши рукам делать то, что им хочется, они такого натворят! А ногам, скажем, идти туда, куда тянет,— ай-ай! — как бы из этого чего худого не вышло… И пульсируют перекрученные нервные волокна, звенят в ушах звоночки, кипит в крови адреналин, и мы расходимся по домам, советские куклы, походкой, от ко­торой сходят с ума психиатры. Не здесь ли загадка нашего родного спорта, гипертрофиро­ванных мышц, преодоления самоторможения по разрешению сверху?..

Позднее, в побежавших наперегонки денечках, в мутном бульоне под­земных станций, я за сто шагов мог определить собрата по счастливому прошлому, двигающе­гося по платформе с изяществом вытащенного на поверхность краба. Думаете, и я не пробовал ходить так, как тот вечно весенний студент на углу улицы Суфло и Бульмиша? Я тут же чувствовал себя подкуренно