Лора

 

  В последний раз я ее видел на Пушкинской. Она спешила куда-то под крупным медленным снегом. Я хотел окликнуть ее, но не решился, и она прошла совсем близко, так, что на меня пахнуло знакомыми духами. Снег начал уже закрашивать ее на зебре перехода, но вспыхнули лиловые уличные фонари, и она мелькнула в последний раз возле углового армянского магазина.

  Всего этого больше нет: снега, падающего заворажи­вающе медленно, чугунных лампионов, Лоры. Ночные улицы Парижа освещают витрины магазинов и террасы кафе. Со снегом плохо. То есть в горах его сколько угодно, но то в горах. Единственно, где мне опять померещилась Лора, это в Нью-Йорке. Был февраль, и от Лексингтона до Парк-авеню нужно было проби­раться, как в Арктике,— согнувшись вдвое, ложась на ветер, скользя и карабкаясь через сугробы. Впереди меня мелькала знакомая скунсовая шубка, снег слепил, и я не мог при всем желании рассмотреть спешащую женщину. Но в какой-то момент мне показалось, что это она, Лора. Фонари светили мертво и дико, как в Москве, буксовал кеб такси в снежной каше, вдребез­ги пьяный верзила пытался прикурить на ветру, терял равновесие, зажигалка гасла, и он, выругавшись, швыр­нул ее в темноту. «Лора?» — крикнул я против ветра, прекрасно понимая глупость и невероятность положе­ния. Женщина повернулась. Это была черная девушка с настороженным, но мягким взглядом. Я извинился и проскочил мимо.

И вот теперь душным вечером в кафе на Шатле она сидела за соседним столиком, пила кофе и смотрела в окно. Она не изменилась. Волосы были так же высоко подобраны, обнажая шею. Та же нитка тусклого жем­чуга, единственное, что осталось от матери, ссыльной пианистки, спадала в вырез платья. Я помнил движе­ние, которым она расстегивала колье: высоко поднятые локти, две шпильки в зубах, отсутствующий взгляд. У нее было свойство затуманиваться. Температура че­ловеческих отношений действовала на нее, как дыхание

на стекло. Она то теряла прозрачность, то была видна насквозь до неприличия. Гарсон принес мой коньяк и стоял, дожидаясь денег. Не глядя, я протянул ему сотню, я боялся оторваться взглядом от столика Лоры, -словно я сам вызвал ее появление напряжени­ем заслезившегося взгляда и любое переключение энергии, внимания, излучения могло размыть ее, как сквозняк открытой двери клубы табачного дыма. Она смотрела в сторону подсвеченных струй фонтана, но не знаю, видела ли. Боже! Как был мне знаком этот пово­рот шеи и эта привычка перемаргивать, меняя фокус взгляда. Пожалуй, я знал лучше это глупое перемаргивание, чем балки потолка над моей кроватью за пять лет парижской жизни.,

Она достала сигареты и спички, постучала сигарет­кой по пачке, как это она делала раньше с папиросой, зажгла спичку и задумалась. И это было мне знакомо до какой-то внутренней щекотки — зажечь спичку и за­быть про нее. Она вздрогнула от ожога и бросила спичку в пепельницу, где тут же вспыхнул маленький пожар. «Пироманки обязаны выходить замуж за по­жарников» — это был предел остроумия ее брата, офи­цера каких-то замысловатых войск. Гарсон кончил отсчитывать сдачу и отошел. Мысль о том, что она делает здесь, в ночном кафе, где меломаны обсуждали только что закончившийся в соседнем театре концерт полуживого короля джаза, как-то не возникала. С од­ной стороны, я прекрасно знал, что она невыездная, с другой — я отвык от непроницаемости слова «грани­ца». Продавщица цветов с кокетливой корзиночкой и измученным взглядом пробиралась меж столиков. Слабый запах жасмина мгновенно вызвал к жизни по­ворот темной после дождя аллеи и переплеск недале­кой волны. «Откуда?» — спросил я бархатный рукав. «Из Туниса»,— был ответ. Я купил к черенку аккурат­но привязанные, в букет собранные цветы жасмина и встал. Невидимые руки уже закрывали окно, аллея вспыхнула и погасла. «Лора...» — позвал я ее. На лице моем медленно прорастала виноватая улыбка. Я знал, что будут слезы, что будут скомканные из разных эпох слова, что мы отправимся к ней или лучше ко мне; я уже подумывал о том, что, несмотря на то что до дома рукой подать, лучше взять такси... Она наконец очнулась и посмотрела на меня. «Лора... — Я все еще улыбался.— Это же я!» Она ткнула сигарету в кофей­ную чашку, жест, который я никогда не одобрял, быстро-быстро высыпала на стол мелочь, и я услышал нечто нечленораздельное по-французски. В следующую секунду она вскочила. Какое-то время мы стояли друг против друга. Я, видимо, протягивал ей жасмин. «По­слушай, — на нас смотрели со всех сторон, — давай поговорим. — Я попытался взять ее под локоть. Она продолжала по-французски. — Неужели и через пять лет ты не можешь мне простить какой-то чепухи?» Она вырвала руку и бросилась к двери. Подскочил гарсон, но, увидев, что за кофе заплачено, лишь смахнул со стола и унес пепельницу. Я вернулся за столик. Жас­мин был телесно-розового цвета. По эмигрантской при­вычке я перевел ее испуг на язык шпиономании, на­значил ей свидание в кафе с толстым, в роговых очках резидентом, перетасовал карты и напялил на нее вуа­летку и шляпу, но Мата Хари из нее не получилась. Неужели она не узнала меня? Неужели она исчезла навсегда? Какое пошлое слово. Слово мертвое для философии, слово с дурным привкусом понимания смерти. Я залпом допил коньяк и вышел на улицу. Сухая гроза картавила над крышами. Огромный краб в аквариуме рыбного ресторана глазел на прохожих. Я остановился. И, рассматривая лязгающие по отра­жению моего лица клешни, я все понял. Конечно! Я же сбрил бороду! Бедная, затравленная Лора в чу­жом городе, быть может, только что сбежавшая из отеля, от чутких товарищей по группе, со школьным запасом французского бормотания, Лора, к которой, конечно же, лепились лениво-наглые мужланы и кото­рых она не могла отбрить по-русски с московским шиком... Боже мой! Конечно же, я совсем изменился. Даже тогда, в России, когда я сбрил бороду в первый раз и, вернувшись домой с голым, как пятка, лицом, не открыл дверь своим ключом, а позвонил, мать, отворив дверь, глядя в упор и улыбаясь, сказала тогда: «А Саши нет. Заходите попозже...» Краб шлепал клешней, пытаясь оттяпать мое ухо. Такой клешней хорошо стричь колючую проволоку. Я повернулся уходить, и угол зоны возле пятого поста медленно наплыл на карнавальную Сен-Дени: солнце, наколовшись на ко­лючки предзонника, кровавило снег; на ветке ели кемарил снегирь; в дверях секс-шопа хихикала парочка.

Я стал бывать в кафе каждый день. Гарсоны привыкли ко мне, хозяин кивал из-за стойки. Я был смутно уверен, что наша встреча допроявится в ее голове и она вернется. И она пришла. Было время ленча, и кролики с крольчихами пожирали салат на террасе. Пьер, лысый гарсон лет двадцати пяти, выкатывал на улицу пустые пивные бочонки. Она стояла в дверях, дожидаясь, когда освободится проход. Темно-зеленое, цвета дачной хвои, шелковое платье было на ней. Воло­сы перехвачены такой же лентой. Единственно свобод­ный столик был за моей спиной. Она, поднимаясь на цыпочках, пробиралась меж стульев. Я встал ей на­встречу. Секунду она смотрела на меня, потом поверну­лась и вышла.

Прошло еще две недели. Однажды я видел, как она мелькнула на выходе из метро. Я выскочил с салфеткой в руке, но ее уже не было. Толпа сожрала ее — толпа между Риволи и набережной провинциально прожор­лива и самодовольна. Каждый раз, попадая в ее бурле­ние, я теряюсь. От меня не остается ничего, кроме тупого раздражения. Как сумасшедший я пробираюсь сквозь эти ленивые волны человеческого мяса и, выр­вавшись, еще долго прихожу в себя.

Итак, она или жила рядом, или... Я все чаще, сначала смеха ради, а потом как вполне допустимую версию, трогал зазубренную мысль о явочном кафе. В конце концов, агенты — это и есть наши бывшие одноклассники и любовницы. На Мальте, во время дипломатического коктейля, встретил же я Валерку Ушкина, с которым прошло мое дачное детство. Я был

достаточно пьян, чтобы сообразить в долю секунды, что мне лучше не узнавать его. Я издали любовался им. Лощеный, без тени напряжения перескакивающий с языка на язык. Его готовили в Японию, и на японца он был теперь похож— язык разрабатывает адекват­ные мышцы лица. Интересно, под каким паспортом он путешествовал? И тогда почему бы и не Лора? В конце концов, рутина жизни агента — это не прыжки с поезда на полном ходу, а именно вялое посещение забегаловок и какие-нибудь невзрачные кивки головой.

Подобной чушью я и питался, сидя за пивом или сотерном. Выехать просто так она не могла из-за брата. Он был щитом и мечом, носил синие погоны и занимал­ся вещами, враждебными научному марксизму,— иссле­дованиями парапсихологии. Я терпеть его не мог. Самоуверенный, наглый тип, покрытый особым совет­ским лоском. Любой фанерно-мраморный сезам откры­вался ему, стоило лишь показать краешек служебного удостоверения. В итоге, лишь бы ему насолить, не думая о том, ранит ли это Лору, я отбил у него егозливую хохотливую девицу. Признаком любого серь­езного события зачастую является глупость. Она отво­рачивает изнанку рока. Лора ушла от меня. На руках у меня осталось шаловливое девятнадцатилетнее дитя, с которым я совершенно не знал, что делать. Снег начал падать в ту эпоху моей жизни. Не только сверху или сбоку, но и изнутри. Уехал Симонян. Смылся на надувной лодке через Эвксинский Понт Гера Чуйков. Сема Голштейн остался на гастролях. На месте Мо­сквы образовалась густонаселенная пустыня. Я тоже подал на выезд. Как ни странно, помог мне уехать именно ее брат. До этого мне вполне непрозрачно намекали, что уехать я могу, но не на Запад, а на Восток. Но голубоглазый капитан, начальник штатных ведьм и хиромантов, нажал какую-то кнопку, и меня вышвырнуло из рая. Очнулся я в Париже. Жизнь была прекрасна, и единственно, чего мне не хватало,— его сестры.

В августе я подрядился отремонтировать квартиру хозяина ресторана, у которого время от времени я ра­ботал в баре. Деньги были хорошие, и мы закончили в двадцатых числах. Неделю я провел в Антибе на фестивале джаза, и мечта моего детства сбылась. Я по­знакомился со Стеном Гетцем и МакКой Тайнером. Они помирали со смеху, когда я рассказывал им про проделки наших подпольных меломанов. Мак спросил, почему бы мне не накатать несколько страниц про московских джазменов. «Даун Бит», он был уверен, оторвет статью с руками.

Я отоспался в Антибе и загорел. Вернулся я в Па­риж первого сентября, и в тот же вечер Лора пришла в кафе и никуда не убежала.

Счастье — слово, которого нет в моем словаре. Быть счастливым для меня еще хуже, чем быть мертвым. Точнее, это быть прижизненно мертвым. Опошление всего наилучшего в жизни — вот что такое счастье. В том, как люди произносят это слово, я вижу капиту­ляцию. Для меня жизнь состоит из восхитительно острых углов. Сказать «счастье» все равно что прока­тить по моей жизни пятитонный асфальтовый каток. Когда меня спрашивают: ты счастлив? — меня начина­ет тошнить.

Мы сняли двухкомнатную квартирку возле Ботани­ческого сада. Я все же сохранил свою крошечную студию в Маре. Она работала моделью у Анжело Тарлацци и в день получала столько же, сколько я зараба­тывал за месяц уроками и стоянием за стойкой бара. Я не расспрашивал ее ни о чем. Лишь в первую ночь я пытался задать два-три усталостью анестезирован­ных вопроса. Она бродила голая по моей студии, рас­сматривала безделушки на столе, открыла дубовый по­ставец, плеснула себе «порто», ушла в ванную и звякну­ла оттуда пробкой флакона. «Только бедные люди,— сказал она наконец, сидя в кровати,— бедные и одино­кие имеют так много дорогих вещей...» Не то чтобы меня это задело. Вовсе нет. Но несколько вопросов уже

давно толклись на выходе. Она не хотела отвечать. Я не настаивал. К чему пугать судьбу? Гораздо труднее было привыкнуть говорить с нею по-французски. От русского она наотрез отказалась. Говорила она гораздо лучше меня, и я не удивляюсь. Она была полна тай­ничков и тайников.

Я не удивился бы, узнав, что она, забавы ради, выучилась иглоукалыванию, ядерной физике или кара­тэ.

Она улетала время от времени. В Рим и Нью-Йорк, в Токио и Амстердам. И хотя моей ревности было совершенно нечем поживиться, я придумывал идиот­ские, на уровне рисованных картинок, истории. Так, я совершенно серьезно подозревал ее в работе на министерство брата. Она была так хорошо вставлена в западную жизнь, так искусно вела дела, двигалась, говорила, покупала тряпки и подавала милостыню, жила с таким отсутствием комплексов, что я уверился в том, что она выпущена на волю не почирикать, а с серьезными, высшего класса, целями. Жизнь кишит совпадениями, стоит лишь этого захотеть. Взрыв бом­бы в Венеции совпал с ее съемками на горбатых мостах. Похищение генерала Ллойда — с ее выступлением в Мадриде. Она была во время захвата ливийцами французского самолета и в Токио — во время покуше­ния на премьер-министра. Хитроумно вырезанные со­ставные картинки удалого терроризма каждый раз вхо­дили в паз ее замысловатого отсутствия. Но мысли эти обуревали меня, лишь когда ее не было. Стоило ей вернуться, заполнить воздух квартиры теплом, духами, телефонным чириканьем, музыкой,— я сдавался. Мои подозрения были постсоветской паранойей. Душа моя от долгого сожительства с социальным прогрессом была взрыта страхом и разрыхлена. Залечить, заклеить пла­стырем эту в прошлое повернутую сторону души моей не было никакой возможности. Ампутировать, думал я одно время...

Лора была живым талантом. Я прекрасно знал это и в Москве. Вокруг нее все начинало вибрировать. Тусклая рутинная чушь обретала с нею смысл. И любовь — еще одно слово из языка толпы — была с нею не телесной возней, а возвращением домой, прочь, прочь из этой жизни. Мы поднимались с нею в такие высокие небеса, что падать назад, возвращаться во взмокшую свалку простынь приходилось минутами. «Самые лучшие мгновенья,— сказала она однажды,— когда голова со­всем выключена, когда она не способна в этот мир включиться. Наше мышление, наше полузнание и есть наказание за эту жизнь. Мы застряли, живя не между раем и адом, а между раем и раем...»

Новый год мы провели на берегу океана, в Норман­дии, вдвоем. Дом, уверяла она, принадлежал ее род­ственникам. Я поморщился на это заявление, но сдер­жался. Стеклянная стена выходила прямо на безлюд­ный пляж, волны были зимние, черные, с шепелявой пеной, бакланы сидели на мокрых кочках, и отражение камина плясало на стекле, на вислобрюхих полуживых тучах. Однажды, и это был как бы укол из заблудившего­ся будущего, сидя высоко в подушках с чашкой горячего вина, она сказала: «Ты знаешь, я не понимаю иногда, почему я с тобой...— И, увидав мое вспыхнувшее лицо, скороговоркой добавила: — Ты не бойся, я просто не понимаю...» — «Лора...— начал я и запнулся, это имя она запретила,— неужели нужно все понимать, всему дать имя? Неназванные чувства проживают свободнее... Названные обязаны уместиться в пять-шесть букв. Ты об этом? О том, что я никогда не сказал, что я...» — «Нет,— пепел ее сигареты упал на подушку,— вовсе не об этом. Мне хорошо с тобою, но я не знаю, люблю ли я тебя. Видишь, я не боюсь этого слова. Иногда мне кажется, что ты толкаешь меня куда-то. То ли в машину, где меня свяжут и увезут, то ли к обрыву пропасти. Я боюсь за тебя, Алекс. Не часто, но боюсь. Ты, может быть, хороший любовник, но плохой психолог. Ты не знаешь, что ты излучаешь...» Мы сидели в темноте. Лишь слабое пламя дрожало в камине. Фары дальней машины медленно пересекали комнату. Я взял ее руку. Она была вялой и холодной. Совсем невдалеке раздался смех. Лора потянулась и зажгла лампу. «Займись камином,— попросила она,— я думаю, к нам гости».

Это была веселая, изрядно пьяная компания ее дру­зей. Они прикатили из Сен-Валери и привезли с собой ужин. Кто-то тащил из машины корзину с провизией, кто-то открывал вино. Лора поставила старую пластин­ку с увертюрой Тристана. Они были чудные ребята. И Фредерик, и Пьер, и Соланж, и маленькая Валери. Толстяк Пьер — никогда в жизни не видел я худого Пьера,— лежа в ногах у Лоры, хохотал так, что с балок сыпалась древесная труха, и, не глядя, швырял в огонь косточки маслин. Соланж выспрашивала меня про русскую душу, а Фредерик и маленькая Валери исчезли в верхней спальне. Я слушал океан и не слушал Соланж. Мне хотелось выть. Опьянение первых меся­цев с Лорой кончалось. Как когда-то в Москве, я чув­ствовал, что, если не сделаю решительного шага, она опять исчезнет. В Москве был бред, псиная чушь, катастрофа. Что мог я придумать теперь, через годы? Соланж кончила мастерить самокрутку гашиша и пусти­ла ее по кругу. Я встал и вышел. Тучи снесло, и низкое небо было полно звезд. С трудом отыскал я Скорпиона и Стожары. Океан успокоился и лишь всхрапывал. Кто-то положил мне руки на плечи. В одной была самокрутка. Она была красавицей хоть куда, Соланж. Я повернулся. Это была Лора. Она шептала что-то, и впервые — мне послышалось — по-русски.

Начиная с апреля она стала исчезать. То это был обязательный уикенд в горах, куда она не могла меня пригласить, куда ей самой не хотелось ехать, но это было важно для работы. То это был двухнедельный показ мод на Реюньон, и, конечно, ни в одном журнале я не нашел и строчки об удивительном шоу для ску­чающих миллионеров. Потом грянули Филиппины, от­куда она вернулась бледная, без намека на загар, и, наконец, Лос-Анджелес, из которого она звонила три раза и умоляла не волноваться: она задерживается.

Само собой, я сходил с ума. Сидя в пустом рестора­не, после закрытия, я пил скотч и засвечивал пленку своего воображения. Я знал, что, не дрогнув, могу

уличить ее. Я не знал, что я буду делать после. В том, что она принадлежала мне, в своем праве на нее — я никогда не сомневался. Быть может, моя ошибка была в том, что я дал ей заиграться, что моя деликат­ная терапия не пошла ей впрок. Бывало, я просижи­вал за стойкой до утра и, вдогонку выпив кофе с конья­ком на Контрескарп, тащился к себе домой. Волосы мои и одежда пахли табаком, в ресторане было вечно сизо от дыма. Раньше, возвращаясь, я мылся. Теперь же я просто валился на кровать и, если Бог был щедр, засыпал.

Самое удивительное, что, когда она возвращалась, я не чувствовал и тени измены. Наоборот, она была любвеобильна и, более того, в ней была другая темпе­ратура страсти, другой градус. Я ничего не понимал. Мы засыпали обнявшись, но — что гораздо важнее — так и просыпались. Но конец близился, и, будь я ум­нее, я был бы рад скорой развязке.

Летом моя параноидная идея, что она работает на брата, вернулась с треском бумеранга. Она любила меня, любила больше прежнего, несмотря на все ее странные заявления. Но она исчезала. Кто-то выстри­гал из моей жизни день за днем, неделю за неделей. Кровавые стыки однажды перестали сходиться. Бытие мое разлохматилось, потеряло горизонтальность и на­правленность. Я не мог больше выносить эти шурша­щие, собственного лязга боящиеся ножницы. Занавес моей жизни кромсали они: начав с маленькой, для подглядывания дырочки, гуляли теперь по черному бархату вдоль и поперек.

Ребенку было ясно, что исчезновения ее не были связаны с работой. В конце концов, были неоспоримые детали. Когда это действительно была ее работа, в доме появлялись новые сапожки, юбки, гребенки, шали — вся сказочная экипировка дуры-золушки. Несколько раз она заикнулась о том, что весь багаж теперь отправ­ляет фирма. Но самое серьезное случилось перед ее выступлением в Лондоне. Ни за что на свете я не

опустился бы до того, чтобы рыться в ее бумагах. Она сама виновата. Укатив в Руаси, она забыла на столе паспорт. Я никогда не видел ее документов. Паспорт был на имя Инее Гюмо. Фотография была Лоры, той Лоры, которая вбежала под дуло объектива с русского мороза — раскрасневшаяся, снегом дышащая... По паспорту получалось, что она на три года моложе. Что ж, она всегда выглядела моложе своих лег. Я сидел, рассматривая эту подделку, когда раздался звонок— она вернулась за паспортом и даже не входила. Я про­тянул ей паспорт через порог и сказал по-русски: «Сде­лано высший класс. Поздравь при случае брата...» Она покрутила пальцем у виска и исчезла.

То, что ей приходится рисковать, быть может перево­зить нелегально какие-нибудь бумаги или фотопленки, выводило меня из себя, но, с другой стороны, заста­вляло любить ее все сильнее. Да, да! Любить! Я сдался этому слову. Если бы я мог хоть однажды поговорить с ней начистоту, сорвать с нее эту идиотскую маску, вымолить у нее минуту доверия... Если бы... Что даль­ше — я не знал. Может быть, я заставил бы ее изме­ниться. Не может же она заниматься этим всю жизнь. Фатальный риск покинувших организацию хорошо из­вестен, но я что-нибудь придумал бы. Мы убежали бы куда-нибудь, где их нет. Я понимал, что они присут­ствуют повсюду, но все же до сих пор можно найти географическую складку, впадину, остров или горный хребет, где их зудение не столь назойливо. Или — наоборот — скандал. Гласность — лучшее оружие. Но тогда, Боже, я просто начинал сходить с ума, ее замучат допросами, заставят кровоточить ее память и, что вполне вероятно, могут одарить несколькими годами заточения. Я ведь не знал степени ее вовлеченности.

Посоветоваться было не с кем. Разговора с одним бывшим москвичом, специалистом по ржавому желез­ному занавесу, не получилось. Я знал, что он работаем кем-то вроде консультанта у хозяев «рiscine», здешней контрразведки, но разговор в эту сторону подтолкнуть

не удалось, а сам я толком не мог объяснить, в чем дело. Я все еще боялся выдать Лору.

Все произошло само собой. Я выследил ее. Она гуляла самым пошлым образом под ручку с толстым типом, явно из посольства. Это был парк Монсо, совет­ская канцелярия находилась в двух шагах. Даже через шесть лет после отъезда я не мог не узнать ни этих партийных брюк, ни этой привычки не двигаться, а разгуливать в разнузданном параличе. Шея выдала его с головой. Дурная шутка: его голова. Я помнил прекрасно эти вечно напряженные красные шеи слу­жителей культа. Решение созрело в одну секунду. Я ел мороженое, полуотвернувшись от них. Веселый кольт, купленный у ресторанного певца за сущую чепуху, рыб­кой лежал в моей руке. Мороженое таяло. Я помню, как черносмородиновая капля запятнала мои брюки. Я должен был взять это на себя. Я должен был разорвать ее путы. Народу вокруг было много. Как раз то, что надо. Играли дети, судачили дамы, одиноко, положив подбородок на трость, сидели старики. Я по­дошел сзади. Пахнуло ее духами, и на миг у меня все поплыло перед глазами. «Лора...» — тихо позвал я, и, как и ожидал, первым повернулся он. Я держал кольт, как меня учили под Тамбовом: прижав к бедру и за­крыв телом так, что выбить его не было возможности. Трех пуль ему не хватило. Я был щедр в тот день. Он получил всю обойму. Он лежал на садовой дорожке, и песок удивительно быстро впитывал кровь. Я смо­трел на него и улыбался. Такие носки нельзя найти нигде в мире, кроме ГУМа. Меня держали за руку, я доедал мороженое. Лора сидела на корточках над трупом, и ее лицо, повернутое ко мне, было в ужасе. Она еще не знала, что была свободна. Я спас ее.

«Социалисты отменили смертную казнь» — вот первое, что мне сообщил дурак адвокат. По его идее я должен был радоваться. Я потребовал свидания с офицером 08Т. Адвокат не удивился, и на следующий день передо мною сидел приятного вида молодой человек,

который мог бы все же немного лучше изъясняться по-русски. Я, должно быть, волновался, и моя исто­рия в первый день выходила путано. Полностью и раз­борчиво мы записали ее на четвертый день, и господин Жером — фамилии, конечно, не было — уехал. Я стал ждать.

То, что французы решили не предавать гласности действительную подоплеку дела, стало ясно еще на предварительном следствии. Что ж, я им не судья. Быть может, мой выстрел (мои выстрелы) выбил из звена агентуры человека, о котором они предпочитали молчать. Быть может, им было невыгодно поднимать политический скандал. Лора не была арестована. Ей разрешили видеться со мною. Я молчал. Я слишком устал, чтобы говорить и объяснять. Она сказала, что после суда уедет в Америку, что не может оставаться в Париже. «В Америку?» — думал я... О, я знал, где эта Америка...

Спектакль суда был проигран по идеальному сценарию. Ни одному намеку на действительные события не уда­лось проскочить наружу. Прессы почти не было. Я по­лучил пятнадцать лет. Мотив убийства — ревность. Жертва — пожилой коммерсант из Венгрии. «Рев­ность— да!»— хотелось крикнуть мне, но ревность к кому? Пять тысяч четыреста семьдесят пять дней — подсчитал я еще в зале суда. Что ж, время есть вос­пользоваться советом МакКой Тайнера и накатать кни­гу. Я начал с московского подполья, но потом все бросил. Занимал меня только один вопрос: сообщаемость будущего с настоящим. Однонаправленность жизненных событий казалась мне странной. Я был всегда уверен, что, так же как прошлое присутствует в настоящем, присутствует в нем и будущее. Мой по­ступок безусловно существовал в будущем, так же как и последовавшее за ним, глупое по сути, наказание. Сцена в парке Монсо проросла из будущего, дала тре­щину в настоящем и увяла в бумагах судебной канцелярии. Я начал писать эссе об обратной проводимости времени.

В октябре восемьдесят третьего года, ровно через двадцать четыре месяца после фатального для меня дня, я закончил труд. Бойкая девица из издательства «Колесо времени» приехала за манускриптом. У нее была тьма вопросов. Я молча улыбался. Я давно поте­рял интерес к внешним раздражителям. Мы выкурили по сигарете, и она ушла. Пьер, толстяк конечно, милей­ший парень-охранник, принес мой ужин. Я его съел. Ночью, впервые за два года, я не спал. Я не знал, с чего начинать утро.

Несколько вопросов иногда мучают меня. Знал ли я, что ты вовсе не Лора? Конечно, милая, знал. Ты была Инес Гюмо, и то был твой паспорт. Был ли я в состоя­нии психически ненормальном, навязывая тебе чужое прошлое, разговаривая с тобою по-русски, называя тебя не твоим именем и ожидая от тебя того, что ты не могла дать? Не знаю. Я вообще не верю в существо­вание психических или иных норм. Неужели есть не­что, сдвиг от чего влево или вправо, вверх или вниз является сумасшествием? Зачем я это сделал? Любил ли я тебя? Мне было теперь не совсем ясно. Просто в парке Монсо на садовой дорожке скрестились лучи трех судеб, и вспыхнуло пламя. Любить? Ужасное все же слово. Да, любил. Была ли ты похожа на настоящую Лору? Не знаю. Я не знаю, была ли настоящая Лора...

 

 

1984

 

Hosted by uCoz