Петр Грозный

Э.Л.

Письмо было из Нового Йорка. Эд писал, что дела идут хреново, но что ему достали плащ только что отбросившего копыта нацистского преступника из Джерси и теперь он ходит в нем, поддевая толстый свитер. «Настали собачьи хо­лода», — писал он.

Я порылся в пластиковом пакете, мусорного ведра у меня не было, и вытащил кофейный фильтр. Скелет виноградной ветки прилип к засохшей гуще. Дурная осенняя муха, воображая себя военным вертолетом, пропилила по воздуху и врезалась в окно. Странно, денег давно не было, однако мусор откуда-то брался. Я пропус­тил воду шесть раз через фильтр, и он развалился. Пойло мало походило на кофе. В пустой сахар­нице на стенках еще оставались шершавые на­росты. Я влил туда свою бурду и размешал. Теперь эта муть окончательно остыла.

Еще Эд писал, что девица, у которой он снимает комнату, с утра торчит на гашише, а ее приятель не слезает с иглы. «Из окна видно, как рыжие такси удирают в сторону океана. Трава подорожала, но не очень. Бах отрастил усы. Ирка купила военный джип. Вчера в сквере кого-то шлепнули. Стрельба как по телику. Я выключил звук».

В распахе тяжелых штор было мутно и мокро. Субботний полдень смахивал на гнилую полночь. Соседский транзистор мучил гортань чем-то ближневосточным. Если засохший хлеб подогре­вать в тостере, он иногда устраивает пожар. Если попробовать зажарить в тостере кусок мяса, по­лучается замыкание. В армии, шесть тысяч ки­лометров на восток, в каптерке сержантской школы я варил кофе на перевернутом утюге. Был поздний май, и на цветах гарнизонной клумбы лежал снег.

Я врезал по регулятору обугливания, и тар­тинка моя катапультировалась. В конце письма Эд писал, что Новый Йорк ему обрыд и делать там нечего. Еще был постскриптум: «Забрел я невзначай к Чапу. Хозяин нес несусветную че­пуху, подкуренные голые девицы бродили меж незаконченных шедевров старого охламона. Одна из них все пыталась совокупиться с хо­зяйским бульдогом. Я сидел в углу, читал Коллинса. Потом мне стало так тошно, что я встал, разбил о лысый череп Чапа его же статуэтку и ушел».

Покончив с завтраком, я наскоро прибрал постель — драный волчий тулуп на раскорячен­ном матрасе, оделся, нахлобучил волглую шляпу, и, прихватив толстый, венесуэльскими марками заляпанный конверт, по кривой лестнице сва­лился вниз. Шел второй год моей парижской жизни, но все же каждое утро, просыпаясь, каждый раз, выходя на улицу, я должен был себе повторять: я в Париже; этот человек, несущий торт, — француз, эта дама, показывающая рази­нутую в вопросе пасть, мечту дантиста, — фран­цуженка. «Excusez-moi, — сказала дама.— Pan rosumie po polski?»*

Через полчаса я был на Ронд-Пуан.  Меж складных столиков, в прорезиненных плащах, под зонтами, толкались коллекционеры. Марки и   монеты,   значки,   открытки,   ордена   и   ме­дали — все было затянуто в солидный толс­тый   пластик.   Пожалуй,   самое   главное   изо­бретение века: то, чем нас всех затянет сверху после  последних  спазм.   Я   скользнул  глазом по   Верденской   битве  и  Версальскому  миру, отметил присутствие бронзового бюста казан­ского  шутника,  улыбнулся  улыбчивой Мэрилин и подошел к розовощекому, белоресничному дяде. Флегматично он клюнул носом в мой конверт и отрицательно мотнул рыжей копной спутанных волос. Я забрался в самые дебри торга, к жаровне продавца каштанов. Седобородый старикан любовно закручивал пробку ополовиненной коньячной фляжки. С полей его лиловой шляпы — как лошадь, он вскинул  голову и фыркнул — брызнули дождевые подтеки. Повернув ко мне заросшее волосами ухо, он внимательно выслушал ублю­дочную в моем исполнении французскую фразу и, слезясь глазами, проваливаясь дырой рта, утираясь платком, стиранным в прошлом веке, сказал: «Русский? Вряд ли, приятель, ты кого-нибудь здесь этим заинтересуешь. По­пробуй у букинистов...»

В конверте были дореволюционные деньги, чеки, несколько похожих на марки купонов времен братского кровопролития по обе сто­роны справедливости. Когда-то на том свете, в той жизни (семьсот дней разницы; каждый, как пуля, попавшая в цель), от которой ничего не осталось, кроме налета безумия на ны­нешней, что-то вроде двойной экспозиции в фотографии, я собирал эти банкноты, ста­рательно классифицировал и даже имел ред­чайший, стоивший в Москве гораздо больше всей моей коллекции каталог. Отправляя на­перед с приятелем дипломатом рукописи, я почему-то вообразил, что смогу получить за свою коллекцию приличные деньги, и, в обход министерства Цербера, вложил в посылку и этот конверт.

Букинисты послали меня на Риволи, в чис­тенький скучный магазин, где под стеклом были похоронены сплющенные конверты с английски­ми королевами, островами Тринидад-де-Тобаго, Св. Елены и Вознесения. Адреса на конвертах, как им и положено, побледнели от сырости недалекого Коцита. Хозяин, не глядя, объяснил мне, что царские деньги в Париж свозили меш­ками и что теперь я могу сесть где-нибудь возле Сены и делать из своих двухсотрублевок бумаж­ные кораблики. Я откланялся, чувствуя себя полным идиотом, и вышел в дождь. Если можно себе представить жизнь на дне унитаза — мимо проскочил школяр с плиткой шоколада и пере­мазанным ртом, — то это был тот самый случай. Время от времени кто-то невидимый спускал воду.

Дойдя почти до Нового моста, я повер­нулся, чуть не сбив галопирующую к автобусу стерву («Merde* — роняя сумку, завопила она: таблетки, помада, мелочь, цепочка — полный перечень займет семь томов), и за­шагал назад к магазину.

Тренькнул дверной колокольчик, объявляя о моей капитуляции. Я просил за всю коллекцию, за Петра Первого и Екатерину Великую, за двуглавых орлов и закорючки казацких казначеев, за черниль­ные штампы спорадических правительств, сто франков. Одного Делакруа или двух Делатуров*. Мне хотелось свернуть боевую операцию, купить бутылку скотча и завалиться в постель. Хозяин не оценил моей щедрости, и в ком­пании дождя я потащился по черному глянцу мокрых мостовых. Отражения реклам уже дро­жали в плоских лужах. Город был поцара­панной копией давным-давно знакомого филь­ма. Клошар, сидя на корточках, спал под навесом банка. Из остановившегося «ягуара» высунулась нога в черном чулке, попробовала мостовую и втянулась обратно.

«Париж — это подарок,— совсем недавно уверял я Эда. — Это уже сто очков вперед и неоспоримое преимущество. Люди тратят жизнь, чтобы выбраться сюда. Мы же с тобою обжили его, как когда-то Петровку или Сретенку». Все это так, все это так, но неплохо было бы иметь немного твердой валюты. Я подумал о надвинув­шемся вплотную вечере и выругался так, что сдвоенный полицейский патруль остановился и уставился на меня. Неужели они уже понимают по-русски?

 «Когда нет своей квартиры,— теоретизировал Эд, — нужно по крайней мере иметь приличный костюм. Ты не можешь пригласить к себе даму, но зато сам можешь пойти в гости. Желательно снача­ла прогуляться по набережной до Ботанического сада. Гвоздика в петлице, конечно, анахронизм, но каждый украшает свою жизнь как может». В пос­ледний раз, когда я видел Эда, на лацкане его пиджака английской булавкой был приколот пластмассовый цветок. «С макушки американского деньрожденного пирога, — пояснил он. — Вави­лонская башня из крема и миндаля, наверху вот эта хреновина... Был в гостях у кого-то на крыше. Отличное место для пулеметного гнезда...»

В гости, кстати, и я должен был идти вечером. Странно, когда есть деньги, Париж сияет прямо-таки черным жемчугом. Гнилой, за ворот льющий кому-то другому дождь кажется тогда чуть ли не философски оправданным контрастом к жаркому камину, толстой сигаре и стареющей, но еще хоть куда потаскушке, выходящей из ванны в пеньюа­ре. Икота от шампанского одолела ее, и пеньюар, просвечивающий со всех сторон, года через два будет подарен кухарке. «Shit, alors* — сказал я, входя в магазин ламп и выбирая что-нибудь трехсотваттное, чтобы быстрее согреться. Нужно было звонить Лоране, извиняться, отказываться. Она отлично говорит, эта стерва. И вино у нее прекрасное. К тому же будут гости. Богатые, любящие задавать умные вопросы.

 «Вы давно из вашего рая? Ха-ха-ха! Не страшно гнить вместе с нами? Что вы думаете об этом... как его, One-drop-of*. Предпочитаете Drop-off**? Молодо выглядите для ваших лет... Держали на льду, в Сибири? Уморительно... Вот это шутка...» Иногда среди гостей попадаются егозливые, пресыщенные всем на свете красотки. Джет-сет***. Или их семнадца­тилетние дочери, которые наплевать, что ты жи­вешь в дыре или что у тебя разлезлись брюки и тебе не в чем идти в гости. Им, наоборот, только такое и подавай. «Что-нибудь выбрали?» — про­пел ангельский голосок за спиною. Я обернулся. Тигрица. Охотится день-деньской меж бронзовых ламп. Набита опилками и счетами из банка, грудь точно уравновешивает зад. «Нет ли у вас...— в голове моей затрещали зеленые электрические молнии, — лампы-телефона? Знаете, такой про­зрачный светящийся телефон? Китч, но можно поболтать с Сан-Диего, штат Калифорния?» У нее было все. У нее можно было отовариться пароч­кой кассетных боеголовок. Но меня не устраивал диск. Какого дьявола? В конце века крутить вертушку, как какой-нибудь провинциальный ухажер? Я предпочитал кнопочную систему. Сняв шляпу, от которой валил пар, я откланялся. «Приятного вечера», — сказала тигрица. «Воn weekend, — пятился я, — good fuck...»****

* * *

 

У Лоранс я встретил Фелин. Мы договори­лись сыграть в теннис на следующий день. Сто­яло бабье лето. В Люксембургском саду девочки бэби-ситгеры глазели на старательно гоняющих| в мяч молодых людей. Чем дольше они глазели, тем лучше молодые люди играли. Антонио, большой специалист по части кадрежа, разбол­танной походкой подваливал к розовокожей блондинке. На его набриолиненных волосах лежал солнечный блик. Золотая цепь качалась на мохнатой груди. Времени он не терял. «При­вет, — говорил он блондинке. — Пойдем трах­немся?» Ирландская подданная, вспыхнув, за­стревала между улыбкой и слезами, в дальней беседке гудел и набирал силу заключительный аккорд симфонии, исполняемой американским военным оркестром, и от монпарнасской башни вдруг выныривал темно-вишневый вертолет телевизионной компании. «Если не пропускать ни одной, — объяснял Антонио, — где-то черед два десятка срабатывает».

Фелин была сложного происхождения. Не­мецкий папа был увлечен малазийской мамой в садах Сиднея. Сама Фелин рекламировала кос­метику и шляпы в японской фирме. Появилась она в умопомрачительном теннисном костюме. Ракетка ее стоила чуть больше недельного пу­тешествия в Агадир. Играть она не умела. Я подкидывал ей мячи, и она лупила изо всех сил, в основном мимо или попадая ободом. «Гляди на мяч, — вопил я.— И сядь ниже! Согни ноги...» С ногами у нее все было в порядке. Такие ноги уже были пособием по безработице. Антонио отлип от ирландской няньки. «Махнемся? — крикнул он.— На мон­гольскую лошадку? А? Сто километров в час! Вся из вздохов и сбитых сливок!» — «Кто этот хам?» — спросила заливающаяся потом Фелин. «Симпатяга, — я собирал новенькие ее мячи, — задвинут на бабах. На днях уговорил несовер­шеннолетнюю девицу из столицы вальсов. Не держи ты ее как топор! Возьми свободно... — Ракетка у нее в руке дрожала. — И они по­мчались бегом в его студию. Через пять минут девица вернулась — забыла в песочнице трех­летнего карапуза». — «Понятно, — сказала Фелин, — и ты такой же?»

Я пригласил ее в китайский ресторан. У меня был последний чек. Главное было правильно вписать счет. Обычно у меня уходило на ошибки во французском два чека: первый с ошибками и корректурой, второй — нормальный. Она пре­красно разбиралась в китайской кухне, но ничего не пила. Я выцедил бутылку «брюи», и хозяин принес мне чарку сычуанского ликера. На фар­форовом дне ее была голая девушка, но стоило только выпить густой сок, как она исчезала. «Все правильно, — решил я тогда, — девушки должны существовать только в тягучих крепких настой­ках». «Терпеть не могу спать одна, — сказа­ла Фелин. По спине моей промчался эскадрон мурашек. — Я всегда реву, как корова...» — «Я, право, живу в курятнике, — начал я, — но если ты не боишься...»

Она бодро вскарабкалась на шестой этаж. Ключ мой не попадал в замок. «Ну и гнездыш­ко, — улыбалась она. — На каком это языке?» — «На русском». — Я собирал разбросанные стра­ницы. Она стояла голая, подсвеченная светом из ванной. У нее было худое крепкое тело. Детские лопатки. Неожиданно большая грудь. Иссиня-черные волосы падали до ягодиц. «Слушай, можно я возьму твою зубную щетку?» Дверь она, вряд ли по рассеянности, не закрыла. Я видел, как она журчит, лениво рассевшись, продолжая чистить зубы. «Эй! — сказала она минут через пять. — Мы друзья? Из-за того, что я в твоей постели, не обязательно трахаться?» — «Да? — переспросил я ошарашенно. — Ты чего-нибудь боишься?» — «Не люблю, когда это внутри, — и, откинув свои роскошные волосы, она одарила меня мокрым резиновым поцелуем, — баюшки, спи спокойно...»

Легко сказать! Она повернулась к стенке и пошла ко дну. Полночи я провертелся рядом с этим горячим смуглым телом. Под утро, когда бледно проступили сквозь шторы контуры соседней крыши, все произошло само собой. Она что-то бормотала, облизывала пересохшие губы, но, впрочем, так и не про­снулась.

С тех пор она повадилась звонить. «Слушай, — говорила она, — я приду к тебе спать. Можно? У меня есть для тебя «Черная лошадь», белая этикетка... Или наоборот...» — «Но, Фелин,— начинал отнекиваться я,— ты же знаешь...» — «Нет и нет! Обещай мне, что мы не будем трахаться. О'кей? Ну что тебе стоит? Майкл уехал в Рим. Жан-Поль подцепил герпес. Я одна и реву как дура...» — «Нет! — рычал я. — Нет и нет. Я живой». — «Ну, хорошо, — стонала она, — я пришлю тебе подружку, она помешана на сексе. Ты ее трахнешь, а позже я приду спать. Согласен? Ну что тебе стоит?»

Обо всем этом я думал, тащась по набе­режной. Дождь разошелся вовсю, но мне было уже наплевать. Я нашел автомат, который еще глотал двадцатисантимовые монеты, и позвонил Лоранс. «Я не приду»,— сказал я. «Что-нибудь серьезное?» — «Свидание с резидентом КГБ». — «Брось свои шуточки, в чем дело? Объясни. Я могу что-нибудь сделать? Хочешь, приходи позже!..» Я повесил трубку. У Лоранс была от­личная черта — она никогда не выпендривалась. Однажды, ища зажигалку в ящике спального столика, я нашел небольшой, размером с пос­ледний подарок, пистолет. Она сидела перед зеркалом, разбирала себя, как елку после Нового года. Я навел пистолет ей в затылок, у нее была высокая девичья шея. «Заряжен,— спо­койно сказала она через зеркало,— спички ниже...» Я должен был ей тысячу франков. Не хотел брать. «Не валяй дурака,— отмахивалась она,— для меня это не деньги. Отдашь после первого миллиона». Однажды, притащившись на чердак, я нашел в кармане пиджака две пятисотфранковые банкноты. Месяц или около того я не появлялся у нее. «Дурак»,— ком­ментировала она, поймав меня в кафе. Мы пошли к ней. Вечером она шла в оперу. Я лежал в подушках со стаканом красного, она, побледневшая, брила ноги.

Ноги мои промокли, поля шляпы обвисли. Но конверт был двойной, пластиковый внутри, я за него не боялся. Я мечтал о рюмке коньяка. Большой рюмке душистого, в ладонях согретого коньяка. Зайти в кафе, выпить пару стопок и дать деру? Стать у двери, чтобы выскочить в одну секунду? Я знал недалеко скромный бар, боковой дверью выходивший в узкий, плохо освещенный пассаж. Можно было бы смыться без проблем... Что меня останавливало? Припадок идеализма? То, что на подобные операции здесь, во Франции, я не был готов? Там, дома, где все было издевкой, я бы не задумался и на минуту. Здесь меня останавливал принцип. Я, видите ли, уехал принципиально. Merde...

Было семь вечера — колокол поделился со мной этой арифметикой с вершин Сен-Сюльпис. Я стоял, разглядывая через разрыдавшееся стекло  нутро уютного темно-вишневого паба. Японский бог! Там был камин, и в нем только что, подняв сноп искр, развалилось огромное полено. Бармен, он же, судя по всему, хозяин, присев за столик, трёкал с толстой, щитовидкой отмеченной дамой. Ее выпученные глаза гуляли по феллиниевскому гриму лица. Стойка, чудес­ная стойка с армией красивых бутылок, была украшена банкнотами всех стран мира. Я даже разглядел советский трешник. Нужно было что-то решать. На что-то решаться. Со стороны сен-жерменского бульвара налетел ветер, и уже совсем по подлянке заливал дождь чуть ли не в ноздри. Я толкнул дверь паба, стряхнул воду со шляпы, кивнул хозяину и уселся поближе к выходу. Вода стекала с плаща на пол. Я не стал его снимать. На всякий случай. «Чем вас порадовать, молодой человек?» — навис надо мной хозяин. Рукава его рубахи были завернуты, и оттуда торчали здоровенные, смоляным во­лосом заросшие ручищи. В пабе было жарко, все было раскалено — стены, настольные лампы под кровавыми абажурами, медь стойки, улыбка хозяина, его бугристые кувалды... «Кальва, — сказал я. — Большую рюмку». — «Обычного? — переспросил хозяин. — Высшей марки?» — «Высшей», — опустил голову я; какая мне была разница... Он принес большую, кверху сужаю­щуюся рюмку. Янтарного цвета жидкость пле­скалась на дне. Я вспомнил перелет из жизни в жизнь, рейс Аэрофлота Москва — Париж, соседа-номенклатурщика, который требовал, чтобы стюардесса долила ему коньяка до верх­ней кромки. «Ишь, — жаловался он, — загра­ница! Стакан коньяка налить не могут! Что я — школьник, что ли!» И, крякнув, он влил в себя двести грамм коньячку и уставился в окно, где вместе с нами сваливали на Запад бледные балтийские облака.

Я не мог ждать, пока кальвадос согреется, и отпил добрую треть. Мой, не слишком перепол­ненный, желудок скорчило. Плевать. Отпустит.

Я знал, как это бывает. После армии там что-то прохудилось. Радиация и дерьмовая еда. В те годы моей мечтой была банка сгущенки за пять­десят пять копеек. В солдатском ларьке кроме нее продавались лишь каменные мятные пряни­ки. Однажды, после десятикилометрового марша по зимней тайге, ворвавшись в такую уютную после снега, снега и снега казарму, я рванул к своей тумбочке, где в углу, за книгами, стояла ополовиненная банка с голубой этикеткой. Мо­локо засахарилось, комки его хрустели у меня на зубах. Капрал, занимавший верхнюю койку, разматывал почерневшие портянки. После того, как основная масса вытекла, сгущенка затормозилась: дырки были слишком маленькие. Штык-ножом я открыл банку — внутри было штук двадцать утопившихся тараканов. Это они хрус­тели у меня на зубах. Странно, меня даже не вырвало.

Зашла парочка. Седой хмырь в дорогих очках и студенточка. Взял себе вербенового чаю, а ей горячего вина. Правильно. Чтобы мозги у нее запотели. А свое здоровье пора беречь. Студен­точка смотрела, словно извинялась. Давай-давай, тебе легче. У тебя .... Гораздо честнее иметь ее меж ног, чем во лбу. У многих она во лбу. Идет человек по улице, и видишь — у него она во лбу. Теперь кальвадос согрелся, и я блаженство­вал. Хозяин вернулся за стойку и мыл стаканы, жар камина накатывался на меня. На что это похоже? На темно-синий снег за крестом окна и малиновое варенье. Желёзки распухли, и мать заматывает тебе горло шарфом. Не каню­чить! Вовсе он не колючий. Форточка открыта, и перед сном в нее влетают огромные снежинки... Я потрогал шляпу. Бедная, как тебя перекосило. А ведь из хорошей семьи, с авеню Матийон.

География памяти! Боже! Зачем мне эти тонны деталей? Для чего? Студенточка нерв­ничает. Хмырь не спешит, снял очки, протирает их салфеткой. Глаза у него без очков малень­кие-маленькие. Эд где-то писал, что хорошо спать с любимой женщиной. Точно. Совсем не­интересно с Фелин. Гораздо уж лучше с Лоранс. Но с нею всегда такое горькое чувство. Словно она тонет, а у тебя увольнительная на берег. Когда я в последний раз спал с любимой жен­щиной? Год прошел. Больше. Секла все на свете. Никаких сносок и комментариев. Ночами, пустой навылет, я спал у ветвями исхлестанного окна. Она — в шерстяных рейтузах и халатике — сидела до утра за чертежным столом, выводя обод теннисной ракетки для новой рекламы или крыло альбатроса для сигаретной пачки. Я про­спал ее. Я слишком счастливо спал в те ночи, теперь, где-то в Челси, в толстом свитере и балетных чулках, она сидит за обеденным сто­лом, раскрашивая двухпалубные автобусы. И муж ее храпит, обняв подушку.

Я почти допил кальва и стал рассматривать дверь. Никто не входил, и я забыл, в какую сторону она открывалась. Неважно. Это потеря двух секунд. Нужно лишь подождать, пока поток машин у светофора начнет скрежетать короб­ками скоростей и красный свет переключится на зеленый. Я высчитал, что реле срабатывает на тридцать шестой секунде.

Большинство машин трогается уже на пятой... Учитывая лужи, плохую видимость, плащ и бес­призорность, на катапультирование и занятие позиции на противоположном берегу уйдет двад­цать секунд. Все дела.

Я пытался придать шляпе форму. Бесполезно. Дверь открылась вовнутрь. Вошла женщина. Вся в коже. Волосы собраны в пучок, блестят от дождя. Хозяин включил музыку: Blue rondo a la Turk*. Заря сопливой юности. Студентка распла­чивалась вместо хмыря. Хозяин собирал со стола. Я подозвал его. «Собираете иностранные день­ги?» — «Тридцати двух стран, — улыбнулся он. — Вы откуда? Мексиканец?» — «Маленький по­дарок», — я протянул ему пятисотрублевку 1901 года с Петром Великим в рыцарских латах. Хозяин взял ее и крякнул. «Это слишком... — Он поднес ее к лампе.— Это что же?» — «Россия до революции».— «Так вы русский?» — «Ага... На эти деньги можно было хорошо погулять... Кстати, сколько я вам должен?» И я полез в пустой карман. Пламя камина полыхало на стек­лянной двери, сквозь огонь неслись взмыленные машины, светофор заклинило на зеленом. «Но, но, но! — жестом обеих рук словно отодвигая меня, запротестовал хозяин. — Ни в коем случае! Кто же это? Ваш царь? Иван Грозный?» — «Петр Великий».— «Ну да! Петр Грозный... Вот это подарок... — И он, перегнувшись через стойку, достал с полки бутылку и плеснул мне двойную, тройную порцию кальвадоса. — От фирмы... Я, пожалуй, вставлю ее в рамку...» Он, все еще разглядывая банкноту, зашел за кофеварку и, сняв со стены фотографию велосипедного клуба футбольной команды, примерил к рамке Петра Грозного. «Juste** — констатировал он, потроша картонное нутро.

Дама заказала грог. «Голубое рондо» крути­лось по третьему кругу. Все было хорошо. Даже то, что Фелин не любила это делать, а Лоранс не могла без этого заснуть. Когда-то Лоранс была Фелин, а Фелин со временем станет по­тускневшей, напуганной, жадной до мужиков Лоранс. Все было отлично и как надо. Всегда все как-то устраивается. Если не ныть. Получил же Эд свой плащ! Я поднял рюмку и привет­ствовал даму в двух кожах. Под одной еще текла горячая кровь.

Она улыбнулась. Ее крупные зубы были перемазаны губной помадой. Краем салфетки она оттирала их, кося в карманное зеркальце траурно отороченный глаз. Пожалуй, я был единственным на земле человеком, отоварившим царские деньги через шестьдесят три года после революции.

Еще Эд писал, что русские эмигранты в сабвее вместо токенов пускают в ход трехкопеечные монеты. Дама достала сигаретку и фальшиво вертела головой. Я полез за спичками в карман. Они отсырели.

1984

 



* Простите (франц.) ...Господин понимает по-польски? (польск.)

 

* Дерьмо (франц.)

 

* На пятидесягафрагаошшх банкнотах изображен французский художник Морис Квентин Делатур, на стофранковых — Эжен Делакруа.

* Черт побери! (англ, и франц.)

* Игра слов, образованная от фамилии Андропова; букв.: одна капля чего-либо (англ.).

 

** Отбросить (англ.).

*** От англ, jet-set society — богатые люди, постоянно летающие самолетами.

 

**** Хорошего уикэнда (англ, и франц.) ... приятного спа­ривания... (англ.)

 

* Композиция Дейва Брубека «Голубое рондо по-турецки» (франц.).

 

** Как раз! (франц.)

Hosted by uCoz