Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без
всякой цели. Бьл лиловый, наполненный высоким дрожанием вечер. Весна уже вовсю
хозяйничала в Москве. По крайней мере старые улочки Сретенки были пьяным-пьяны.
Девушка с веточкой вербы попалась мне у самых его дверей. Она и сама была как
эта веточка: распушенная, зябкая, сама из себя выглядывающая. Я постучал в
грязное окошко — Николай Петрович жил в Луковом переулке, в коммунальной
квартирке, в кривобокой комнатке в конце мутно-желтого коридора. Коридорчик
валился набок, половицы скрипели и норовили куда-то выпрыгнуть, лампочка была
отвратительно голой, и запах там был многих лет совсем не счастливой жизни. Кислый, угрюмый
запах...
У Николая Петровича был кот: громадный, совершенно
черный котофей. Снимая его откуда-нибудь со шкафа, Николай Петрович, он же
Коленька или Никуша, обычно говорил: «У этого кота вес дорогой колбасы».
Открывая дверь, я уже знал, что мурлыка трется
спиной об этажерку, сыплет бенгальские искры, ждет, мерзавец, чтоб ему почесали
за ухом. Там у него солиднейший шрам — драчун он, этот славный котофей.
Николай Петрович сидел в рыжем пятне света.
Пыльный дореволюционный абажур с кисточками низко висел над столом. Комната
Николая Петровича непосвященному напоминала книжный склад. Все, кроме
маленького островка вокруг стола и вечно разобранной постели за драной ширмой,
было заставлено книгами. Конечно, был шкаф, были полки, был падающий,
накрененный стеллаж, но это было как бы нормально. Николаю же Петровичу места
не хватало, и весь пол был заставлен стопками, пирамидами, башнями книг. Между
этих завалов по узенькой тропиночке вслед за хвостом котофея я и прошел к
столу. Неловко волочить за собой описание, но стол был как бы уменьшенной
копией комнаты: свободные островки, тропиночки, а остальное было занято
бумагами, вавилонами писем, вифлеемами каких-то даров, передвигать которые
категорически возбранялось. Николай Петрович протянул мне через стол свою
худую, очень бледную руку. «Здравствуйте, Охламонов, — сказал он совсем не
московским голосом. — Хотите чаю?»
Двигался он в своих папирусных джунглях
мечтательно: пригнет плечико, чтоб не сшибить криво высовывающийся последние
полгода фолиант сапожника Якова Бема, перескочит возле окошка через связку
детских сказок и вот уже включает старинную спиральную плитку, тычет ножом в
проводки, льет из графина запасливую воду в кружку — на кухню он не выходит,
терпеть не может. Дело в том, что Коленька, Никуша, грустного, а скорее
затемненного, что ли, вида человек лет около тридцати,— поэт. Однажды он вышел
на коммунальную кухню за чепухой: спички или соль — и, к несчастью, попал в
скандал, самый обычный, когда размахивают руками, говорят обидные слова,
трогают за плечо и так далее. И Николай Петрович совершенно, как он сказал,
потерял строчку. Начисто. Он просидел над пятном бумаги всю ночь, но убитая
строчка не вспоминалась. С тех пор варил он чай и картошку на подоконнике в
комнате.
Больше всего неприятностей ему доставляли
женщины, особенно случайные. Они приходили в совершенный восторг от его
комнаты, задавали один и тот же идиотский вопрос — что-то вроде «А где можно
записаться в эту библиотеку?..» — и пытались что-нибудь вытянуть из-под самого
низа, так что Николай Петрович, зеленея, бросался спасать наклонившуюся
башенку восточной поэзии, готовую не только засыпать тропинку, но и сбить еще
пару таких же соседних строений. «Ах, Бога ради, не трогайте!» — кричал он, и
дамы обычно останавливались. Их удивлял тон его голоса, они чувствовали, что
это серьезно. «Я очень боюсь, — объяснял он им, — неизвестных перемещений».
Николай Петрович — и в этом вся сугь — все эти книги прочел. И абсолютно точно
знал, где какая книга лежит.
* * *
Поднимая глаза от строчек, я, может быть, должен
был бы извиниться за некоторую расплывчатость и соскальзывание, но само время
тогда было замутненное, многое еще не проявилось и сам воздух, как тромбами,
был забит всеми этими «как-то», «где-то» и «вроде бы». Мало того: и будни, и
праздники были изрешечены пулеметными очередями многоточий... Мы жили,
недовоплощаясь.
* * *
Вода пропела свою коротенькую песенку и была
влита в грязного цвета чайник. «Охламонов, — попросил хозяин, — умоляю вас, не
двигайте ничего на столе...» Я не обижался. Фраза была ритуальной. Я лишь
однажды подвинул поближе из-под грота каких-то бумажек портрет женщины с
высокой трудной прической и затуманенными глазами. Лицо было совсем нездешним,
такие не попадаются на наших улицах. Я засмотрелся — в тот раз мы поссорились.
Николай Петрович, высоко поднимая ноги в опасных
местах, тропиночкой вернулся к столу и поставил на островок подносик. Не глядя,
он нырнул рукою куда-то назад и вытащил две серебряные стопочки. Водка же была
под столом. Теплая, конечно... Мы, молча раскланявшись, тяпнули. Кот, прекрасно
знавший, что можно и чего нельзя, с мягким стуком вспрыгнул на стол. Кося на
хозяина глазом, он попробовал лапой бумажный наст — ему разрешалось, —
выпустил, потягиваясь, турецкие свои когти и наконец улегся. За стеною кто-то
взял фальшивый гитарный аккорд. Слышно было, как переулком промчалась «скорая
помощь». «А у меня были, знаете ли, проблемы с Катенькой, — сказал хозяин, —
все же она слишком молода для меня. Она бесится! Она, Охламонов, в прошлый раз
так хохотала в постели, что упала! И конечно, прямо на Карамзина! Был кошмар —
вся история русской империи скособочилась и рассыпалась. Но это что,
Охламонов, это чепуха... У нее, право, кровь играет. Я пополз приводить все в
порядок; конечно, как был, нагишом. Так эта милая сумасшедшая, мой друг, она, знаете
ли, как вам объяснить, она на меня накинулась прямо на книгах! Прямо на русской
истории... Я думал, она шутит, а потом увидел — глаз у нее, если можно так
сказать, как губа, закушен: туманный и серьезный. И мы, знаете ли, на русской
истории, и она, как всегда, в крик...»
Николай Петрович опять стал разливать водку.
Лица его я не видел. Оно взошло куда-то, скрылось за кисточками абажура,
опушенными седой многолетней пылью. Но рука в разлохмаченной чистой манжете
крупно дрожала. «У меня и так конфликт с соседями, — продолжал хозяин, — она же
знает! Я столько раз просил: Катенька, не могли бы вы в этот последний момент
как-нибудь сдерживаться?.. Она обижается. Говорит гадости. Плачет даже... И все
равно кричит! Я бы, знаете, хотел бы ее подушкой, что ли, накрывать. Так, к
сожалению, я сам ничего не соображаю — проваливаюсь во что-то совсем другое. А
глаза открою и тут же понимаю: она кричала!.. Ну, что тут будешь делать?» И
Николай Петрович стал нервно теребить свою бородку. Была она у него совсем китайская
— просвечивала насквозь.
Катеньку я видел несколько раз. Случайные дамы
тогда совсем исчезли. И помню, в первый же вечер сердце мое кувыркнулось. Тогда
я еще не знал, что у них с Николаем Петровичем бессмертная любовь. Что в ней
поражало? Не знаю. Можно сказать — все. Было ей чуть больше шестнадцати, и вот,
пожалуй, я нашел: поражало в ней сочетание детской чистоты и совершеннейшего
распутства. Увидев меня под абажуром, она, помнится, прямо при Коленьке
сказала: «Охламонов, ты знаешь, что я никогда (это «н-и-и-и-когда» -- ее первый
подарок, сплошные взмывающие «и»), никогда не ношу ничего под?» И совсем
по-балетному закружилась на опушке между Гоголем и медицинской энциклопедией,
вся загорелая под легким платьицем, без всяких там стыдливых полосочек...
Николай Петрович тогда повел щекой, словно у него зуб с дыркой, и стал
смотреть в стол. Я же совершенно покраснел, и меня бросило в такой жар, что
голова, как это нежное платьице, закружилась тоже. «Катя, — сказал тогда
хозяин, — я прошу вас перестать». А потом поднял ко мне лицо и совсем тихо
добавил: «Охламонов, если она начнет вас трогать, не обращайте внимания. У нас
с ней бессмертная любовь».
* * *
Мы допили водку и принялись за чай. Николай
Петрович покупал чай на черном рынке. Он вечно что-то смешивал, пересыпал,
принюхивался.
«Чай, — говаривал он, — нужно заваривать плюющимся
кипятком. Запомните это, мой друг. Но главное, выдержав его минут пять,
немедленно переженить!» И я смотрел, как, не капнув ни разу, Николай Петрович
занимался «пережениванием». Для этого он отливал из чайника полную чашку
густой, кирпичного цвета заварки и быстренько, экономя рвущийся из-под крышечки
пар, вливал обратно. Обряд был закончен.
«Иногда он спрашивал: «Охламонов? Хотите
стихов?» И отказаться было бы убийственно, впрочем, мне всегда нравилось то,
что он писал. Катенька обитала в его строчках последнее время. Но запомнить его
стихи я не мог. Лишь однажды пристало раз и навсегда что-то вроде:
Ночь стоит за окном в старом черном пальто
нараспашку, Снег течет на плечи, на жалкую сонную грудь...
Впрочем, не берусь утверждать, что удержал эти
строчки в сохранности.
* * *
«Как ваша жизнь? — спросил хозяин. — Отсняли
что-нибудь новенькое?» Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на
Петровке, в фотоателье: «Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля.
Щелк. Три двадцать в кассу». Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. " В
неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуаерство. Однажды одна
дама из колючих умниц сказала мне: «Вы вуаер, Охламонов, вы вечно
подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за
пуговицами...» Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуаер лезет через
дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц
на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке... И
если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено — так это же судьба... Я
же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому
же я чаще всего работаю телевиком — он сплющивает пространство, смещает
что-то, из банального каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то
пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы
прибавил. Хоть это и жестоко.
* * *
«Что нового? — отвечал я. — Право же, не знаю.
Вот предлагают взять ученика... Нет ли у вас сахара?» Спрашивать сахар к чаю —
я имею в виду, к чаю, который заварил Николай Петрович, — было чем-то вроде
преступления. Но что делать? Я ужасный сластена. Например, когда мне грустно
или нехорошо, я покупаю шоколадный торт «Отелло», который всегда есть в нашей
булочной, и съедаю его за один раз, ложкой, стоя у окна, разглядывая всегда
одно и то же — трамвайную остановку. В «Отелло», между прочим, четыреста
пятьдесят граммов. «Ученика не советую, — Николай Петрович встал за сахаром. —
Замучаетесь. У меня вот были два начинающих поэта. И знаете? Один ставил худшие
слова в наилучшем порядке, а второй наоборот: наилучшие в худшем. Вот если бы
они были сиамскими близнецами...» — «Я понимаю,— взгрустнул я: ученик — это все
же дополнительные деньги, — но я в последнее время чувствую себя как-то смутно,
как бы это сказать — вот когда объектив на морозе вдруг запотеет и ни черта не
видно...» — «Да? — хрустнувшим голосом спросил Николай Петрович. — Вот и я
тоже... — И он, привстав, опять же вслепую потянулся на верхнюю полку за
сахаром и пристально на меня посмотрел. — Со мною, Охламонов, происходит что-то
странное. Раньше я думал, что это ловушка возраста, тупик». Он говорил все
медленнее и вдруг совершенно явственно стал приподниматься в воздухе и повис
сантиметрах в двадцати от пола. Я видел его старый чемодан под кроватью!
Николай Петрович, я боюсь сказать, шаловливо раскачивался, прочно вися, и
разводил виновато руками... Самое странное, что я воспринял это без удивления.
Лишь сердце дало перебой да где-то сбоку кот соскочил со стола и помчался к
окну... «Это совсем не сложно, Охламонов, — сказал Николай Петрович, опускаясь.
Я взял из его рук сахарницу. Глаза его улыбались. — Хотите, я вас научу?»
* * *
Через месяц, когда уже вовсю цвела черемуха, мы
отправились с Николаем Петровичем за город. Электричка была битком набита, и мы
стояли, тесно зажатые, в тамбуре. Какой-то дядя уже два раза наступил мне на ногу.
Когда на Чистопрудной народу прибавилось и меня совсем прибило к толстяку, я,
оглядевшись, чуть-чуть приподнялся над заплеванным полом и завис. Николай
Петрович, куривший папиросу, тут же дернул меня за рукав: «Не дурите, — сказал
он, — мы же договорились».
Первые уроки были сплошным сновидением. Я
выслушивал Николая Петровича, пытался уразуметь хоть часть его слов, смотрел,
как он внутренне собирается, как пробегает легкая судорога по его лицу, как
отрывает он первый миллиметр, как легко идет выше... Я слушал его терпеливые
повторы, когда он, по-шагаловски лежа в воздухе, рассказывал мне о соотношении
воли и тела, о внутренней, а не внешней точке опоры. Я пытался нащупать что-то
внутри себя, абсолютно слепо, проваливался, соскальзывал, упирался во что-то
зловещее, надорванное, выныривал в свет рыжего абажура, под пытливый взгляд
учителя. Он менял тему, рассказывал мне о Гоголе, о Булгакове, он укладывался
на воздухе, на сизых слоях табачного дыма с томиком «Мастера и Маргариты»,
полы его пиджака болтались надо мною, из дырки кармана сыпались сигаретные
крошки или звонко выскакивала монета, и читал странным своим голосом страницы
полета Маргариты, стремительные, под углом атаки наклоненные строчки.
«Она, Охламонов, — говорил Николай Петрович, —
была ведьмой. А это совсем другая опера. Если хотите, они летают совсем в
другом качестве. И не то чтобы у них другая техника, они просто в другом
двигаются. Такая красавица пролетит тебя насквозь, и обычно отделаешься
головной болью или радикулитом... Но вот он, автор, слышите, Охламонов? Он знал
про это гораздо больше, чем написал... А уж Гоголь и подавно...» В первый раз я
с каким-то стоном не приподнялся, а выскочил в воздух. Я так сильно ударился в
потолок, что с полчаса лежал на рассыпанных книгах в обмороке. Николай
Петрович, бледный, напуганный, стоял надо мною с мокрым полотенцем, а потом
сидел на корточках, оттирая с моего лица известковую пыль, пудрой запорошившую
все вокруг. «Голубчик, — сказал мне учитель, когда я немного пришел в себя и
смог потрогать мягкую солидную шишку на голове, — я же вас предупреждал! Одно
ложное волевое движение — и вы выйдете в эфир не физически, а психически. Ваша
астральная пуповина не выдержит, а вы больше не вернетесь в тело. Вы меня не
только огорчите, но и поставите в дурацкое положение. Что мне прикажете делать
с вашей оболочкой? Соседи, милиция, прокурор с откормленной ряшкой... Весь этот
бред... Поймите, я не приглашаю вас путешествовать в астрале; давайте
обойдемся без вульгарного оккультизма, без коктебельских штучек... Я вас учу
простой вещи: ле-тать!»
Мы сошли на маленькой станции, опушенной свежей
зеленью. Дорога тащилась через еще пустой дачный поселок, выбегала в поле и
спотыкалась о лес. Сосновые иглы мягко пружинили под ногами. Вскрикивала от удара
ногой консервная банка — расплескивая бывший снег, криво летела в кусты. Лес
кончился. Подожженная вечерним солнцем, плоско лежала река. Если присмотреться,
она вся ходила желваками, крутила воронки, по секрету убегала в густеющую
даль. Мы пошли краем жирно распаханного поля; невдалеке отходила ко сну деревенская
церковь. Малиново полыхал крест. Вокруг не было ни души; был тот час суток,
когда от реальности остается лишь дрожащий вопросительный знак.
Николай Петрович выбрал росистую уютную лужайку,
скрытую кустами орешника. «Охламонов, — попросил он, — не увлекайтесь, не
летайте высоко. Помните, что я вам говорил. Особенно опасны линии
высоковольтных передач. И большие пространства воды. И не бойтесь ничего.
Если вы хоть на долю секунды по-настоящему напугаетесь, вы понимаете? Это будет
конец!.. — Николай Петрович поправлял, нахлобучивая поглубже, свою весеннюю
шляпу. — Просто, не волнуясь, ложитесь на воздух. Взлетать стоя всегда
труднее. Да и для сосудов нехорошо... Ложитесь и ничего не бойтесь!»
Я наклонился вперед. Между мною и первой травой
с проклюнувшимися уже, неизвестного цвета цветами была упругая живая сила. Я
лег. Я просто лежал очень низко над густо пахнущей землей и раскачивался. Я мог
повернуться на спину. Я мог бесформенно, как носовой платок, взмыть вверх
одним рывком. Я мог проваливаться, словно откупоривая дыры в воздухе, в любом
направлении. Скосив глаз, я увидел Николая Петровича, все еще стоявшего на
лужайке. Подбадривающим жестом он рисовал в воздухе круг. По спирали, захлебываясь
уплотнившимся дыханием, я пошел вверх. Шляпу моего учителя качнуло и отнесло в
сторону. То, что я испытывал, с трудом можно было назвать радостью. Это был
полет, освобождение, слезы, застилающие расширяющийся взор, волосы, сошедшие с
ума; это была новая жизнь — в миг став старше, ничего не потеряв, я навсегда
заразился каким-то недоступным ранее знанием.
Николай Петрович летел чуть ниже и сзади меня.
Пальто его разметалось. Руки были растопырены. Я понял, что он страхует мой
первый взлет. Церковь, лесок, поляна, поле, река — все стремительно
уменьшалось, проваливалось, ложилось набок, вставало дыбом. «Хорошо,
Охламонов, — кричал Николай Петрович, — очень хорошо! Я вами доволен...» И хотя
вечерело все быстрее и внизу разгорались грустные огоньки поселка, край земли
все еще вздымал клубы золотого света. Я вынул из кармана, неловко
кувыркнувшись, перчатки. Все же наверху было слишком холодно. Лето лишь
начиналось.
* * *
Возвращались мы в полной тьме. Николай Петрович, намотав на руку мой шарф,
разрешил долететь до самой станции. Он выбрал этот подмосковный район по
простой причине: рядом была какая-то секретка, опутанная колючей проволокой, —
вышки, рельсы, прожектора — и никакие самолеты здесь не летали.
Знаете, что такое возвращаться на землю? Я
стоял, раскачиваясь, в сыром мраке; к ногам был приделан огромный свинцовый
шар.
Чуть позже мы сидели на станционной скамейке.
Вместо сердца была какая-то каша. «Вы, мой друг, — говорил Николай Петрович, и
потрескивающая папироска высвечивала его отсутствующее лицо, — сожгли сегодня
адреналина на пятилетку вперед. До следующего вторника я запрещаю вам даже
домашние упражнения». И мы заговорили о пустяках: о ключах, которые теперь
нужно, конечно же, как-то пришпиливать, о ветках ночных деревьев, способных
просто так выколоть глаза, о телевизионных антеннах, совсем некстати
выныривающих из упругой ночи.
* * *
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если
вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно
опьянело, пошло колючими пузырями... нет, не умею объяснить. Был момент, когда
казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не
могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала
и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась
смешливыми кол околицами —
Катенька переметнулась ко мне. Да-да! Появилась однажды после завтрака,
с настороженной улыбочкой, с
кожаным древним саквояжем,
стала в дверях и сказала: «Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе,
понимаешь? А с тобою...» Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки,
занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на
которую я смотрел через зеркало — вещь, которой я, кстати, очень боюсь... «Но
как же Коленька?» Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой
свежести. «Он меня к тебе отпустил, —
сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не
опускала.— Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше...» Я
сделал жест, словно нырял в
поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой
день, и не поставила свой саквояжик, а
просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось
на пол. «Охламонов, — сказала она, — ты живешь,
как анахорет, ты живешь, как тень
Коленьки». И она повела головкой. Мне стало
стыдно моей квартиры,
грязных обоев,
разбросанных вещей, неделю
уже не убранной посуды на
письменном столе. Слава Богу, шторы
были чуть отдернуты — я редко открывал
окна, вечно или проявлял,
или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в
ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом
закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще
чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня — я был в то
утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, — и сказала то, чего я совсем не
ждал: «Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?» И, не дожидаясь
ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: «Он меня тоже научил. Он такой
гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе». И она
как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы
никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на
которых сушились пленки вчерашних этюдов.
* * *
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил.
Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся
молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь
внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь
собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
* * *
У меня сохранились фотографии того периода.
Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому
профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер,
попросил негатив... «Я отдам вам половину манреевской премии, — изрек он в итоге,
— если вы объясните мне, как это сделано». Я развел руками. Что я мог ему
объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки
утвердившегося беспорядка — разбросанных книг, косо прикнопленных портретов,
веревок с ее бельем и моими пленками,— в комнате, где на шкафах еще жили не
снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы,
в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее
волосы — она только что тряхнула головой — золотой кометой раскручивались в
воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских
фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один
сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я
(камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа — искристые нитки
конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время... Катенька в
лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром
цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье —
жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой
выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом - смертельно яркие капли да
возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное —
разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные
полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом
электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, — это была
улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы
перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными
дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а
потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый
телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
* * *
Слухи, что в стране появились люди, умеющие
летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди.
Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские,
упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно
странных фраз. Услышав «...и он, прости Господи, как взмоет в небо», я
придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда
поджатым лицом, однообразно кивала головой. «И летит он, Маня, как ангел!
Народ, конечно, бежит... Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж
выше памятника-то Пушкину... А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с
двух рук — и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно...
Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами.
В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой...»
Я разволновался. Но слухи наползали со всех
сторон. Городская молва по привычке наградила летающих старинным геройством.
Судя по рассказам, один залетел в ломбард напротив прокуратуры и на глазах у
обалдевшей толпы унес полную кепку золота. Про другого рассказывали, что он
вынес двадцать пять тысяч рублей в ассигнациях через открытое окно
писательского дома в Лаврушинском. Окно, говорили, было на шестом этаже. Дура
домработница открыла проветривать и трепалась по телефону.
Слухи множились, и однажды в кафе на бульваре,
куда я ходил с целью подцепить что-нибудь свеженькое, мне повезло. Двое молодых
людей, пересыпая разбавленную портвейном речь фразами вроде «адекватно, старик»,
«я не из суггестивных» и особенно мне запомнившейся «а у них в семье давно уже
бермудский треугольник», принялись обсуждать причины появления летающих людей.
Конечно, сейчас все это звучит как пародия, как помесь куриной слепоты с
дальнозоркостью, . но в те времена я еще воспринимал тексты впрямую.
«Старик,— говорил первый, — это не массовый психоз, организованный Лубнею,
чтобы отвлечь народ байками от ситуации. Мы в тупике, в известном темном
месте... Безнадега! Безвыходность! Начинаются мечты о сверхреальном.
Пожалуйста, рождается идея левитации. И это не в первый раз. Вспомни Индию,
крылатых сфинксов Египта, магов, взбирающихся в небо по льняным веревкам...
История уже протащилась всем брюхом по подобным периодам. Людям нужды надежды,
фантазии, они оскоплены карл-марксовым ножом материализма... Они хотят
вернуть себе божественную часть своей природы. Быть как ангелы! Начинают
мечтать о полете! В астрале, по пьянке, с подругой, в воздухе наших будней, наконец...
Наливай...» Второй был мрачнее: «Какие мечты? Какой астрал? Чего ты несешь?
Геолог на Урале, сбитый вертолетом, это что — мечты? Триста метров над озером!
Пьяная компашка, не желавшая расплачиваться в ресторане Останкинской телебашни
и смывшаяся через окна, — это что, тоже мечты? А школяры, которые разлетались
нынче, как отвязанные воздушные шары? Бред! Но я тебе скажу — реальный бред, и
реакция властей однозначна: референтские группы, исследовательские центры...
Думаешь, они глупее нас с тобою? Они-то относятся к слухам более чем серьезно.
А пулеметы на крышах? А телекамеры, теперь задранные вверх? Мы, старик,
мутанты. Нас проволокли через отвратительно жестокий период истории. Давай
наливай... Теплая, зараза... Я тебе скажу: природа нам подбрасывает что-то
новое, спасительное... Самим нам из этого дерьма уже не выбраться... Насчет
астрала... Я тебе скажу: что большее чудо — то, что мы ходим или что летаем? С
точки зрения рыбы — разницы нет. А рыба — это, прости, не сверх, а реальность».
И он ткнул алюминиевой вилкой в тарелку с треской: был четверг. «Я думаю, —
мотнул головой первый, — что если все это правда, если они действительно летают
теперь, как мухи, то это, скорее всего, от нашей безнадежности, от тоски и от
отчаяния...»
Я слушал их пьянеющий разговор в сплошной
испарине. Глаза мои совсем расфокусировались и плавали в цветном тумане. Мне
многое стало приоткрываться. Я ведь никогда глубоко об этом не задумывался.
Была секунда, когда это стало моей жизнью, повседневностью, даром... Я ничего
не чувствовал иного, кроме простой возможности упруго двигаться в воздухе. Это
была моя (и Катенькина, конечно) секретная свобода. И все!
Они почувствовали меня. Разом обернувшись, оба
как-то потемнели, и первый — очкарик с кривой бородой — фальшиво сказал: «А она
ему сама предложила. В параднике. Дома у нее муж. Как всегда, в дребезень...»
Меня они приняли за стукача.
Уходя из кафе, спиною чувствуя их взгляды, я
приподнялся в дверях, повисел малость, чтобы они успели проморгаться, ткнул
дверь и вылетел прочь.
* * *
Вдоль Садового кольца ветер гнал сухие
скорчившиеся листья. Лужи
подмерзли. Вечерняя толпа
тяжело неслась вдоль по улице, кружилась серыми воронками, выплевывая
потерявших ритм одиночек. Тяжело
стоял, расставив сапожищи, усатый милиционер. Тяжело
взбиралась в автобус молодая еще женщина. Тяжело дышал на углу, отдыхая вместе
с громадной, набитой пустыми бутылками авоськой, седой алкаш. Даже пацан из
породы воробьев, с рассопливившимся носом, тяжело отрывал от асфальта свои
маленькие слоновые ножки... О, если бы на секунду выключили в середине нашего
счастливого шарика генератор земного притяжения. Если бы по пятницам вдруг
разрешено было терять вес. Я
увидел пустые ущелья улиц и
рябое от летящих небо... «Стыдно, — сказал я сам себе,— стыдно, Охламонов,
проваливаться в несовременный сентиментализм». Я свернул к Никитским воротам. В проходняшке
около музыкальной школы углем на стене
было крупно написано: «КОМУ — НИЗОМ, КОМУ -
ВЕРХОМ».
* * *
Звонок грянул темным заболоченным днем. Катенька
пела в ванной. Ее маленькие постирушки, ее умение хозяйничать без натуг и
проблем вызывали во мне восхищение. Я подошел к телефону. Голос не назвался, но
я мгновенно понял, что это коммунальный Коленькин сосед, старый хрыч, отставной
дебил в чине капитана. «Вашего-то умника, — прогнусавил он, — бумагомарателя,
забрали куда надо!» И мокро хихикнул... Это было началом конца. Я не знал еще
ничего, но вдоль спины ударила ветвистая ледяная молния.
* * *
Не нужно было быть Спинозой, чтобы догадаться,
что Коленьку взяли не за писание стишков, хотя и они были отнюдь не безобидны.
Позднее так и выяснилось: дворничиха, штатная ведьма, заглянула вечерком в
окошко и увидела Николая Петровича, отдыхающего над столом. Он дремал,
несчастный, раскрытая книжечка в руке грозилась соскользнуть вниз, слово
сдержала и с мягким стуком упала. Коленька проснулся и вниз головой нырнул за
изменницей. Дворничиха отпрянула от запотевшего окна и, сжимая, как древко
знамени, растопыренную метлу, бросилась звонить куда надо. В куда-надо давно
уже существовал исследовательский центр, занятый проблемами как-надо. Что-то
вроде НИИ Сверхреальности... Николая Петровича увезли незамедлительно.
Говорят, рядом шли два тяжелых толстяка, скованных с бедным поэтом браслетами
— на предмет полета.
* * *
Зарубежные радиостанции на русском языке тоже
наполнились невероятными новостями.
Би-Би-Си
сообщило, что из дипломатических кругов в Москве стала
известна недвусмысленная
обеспокоенность ЦК ситуацией
в стране. Диктор так и заявил, что появление перелетчиков впрямую связано
с недовольством и желанием
миллионов людей обрести
свободу. «Голос Америки» теперь передавал ежедневную пятнадцатиминутку
«Крылья свободы», уверяя, что население
СССР наконец выходит из периода слабоволия, ослепления и унижения насилием и
готово разлететься по
всему миру. Ходили слухи, что
Вашингтон провел секретные переговоры
с союзниками о
количестве возможных
перелетчиков и методах их адаптации. Предлагалось наконец-то реализовать замороженный в конце семидесятых годов
проект создания плавучих искусственных островов. ЦРУ подсчитывало процент
потенциальных агентов, внедренных в массу перелетчиков, но оккультный центр
имени Суоми Вивеканады в предместьях американской столицы немедленно сделал заявление, что ни один
ортодоксальный прислужник режима не будет способен оторваться от земли
хотя бы на толщину партийного билета. Западная Германия, не участвуя в спорах,
начала строить огромный палаточный лагерь. Около границы стран-сателлитов на
ночь теперь зажигались стрелы-указатели. Франция разорилась на цветную иллюминацию в половину парижского
неба — ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Все эти странности просачивались через бронхит
моего старенького приемника, но ни одного конкретного сообщения об удачном
перелете пока не было.
* * *
В январе мы почти не летали. Стало слишком
опасно. Да и трудно было в шубах и шапках подолгу оставаться в метельном
воздухе. Катенька быстро уставала, снег слепил глаза, нас могли заметить даже в
лесу. Катя предложила сшить белые костюмы. Это было бы чудесно, но денег-то у
нас почти не было...
* * *
Грянули крещенские морозы. В день Татьяны я
точно узнал, где держат Коленьку. Зашел в Луков переулок, соседи с испуганной
радостью показали мне опечатанную дверь. Я представлял себе алый сургуч, герб
страны наподобие генеральской пуговицы, но вместо этого была полоска бумаги и
линючие синие печати. Обыска не было — слишком много книг. Их, говорили,
отдадут теперь Ленинской библиотеке. Забрали лишь бумаги со стола, да, как ни
странно, кота. Насчет кота,, впрочем, я не верю. Соседи давно норовили его
укокошить. Жалко котофея... Коленька обвинялся внешне в обычном — в нарушении
общественного порядка, хотя формулировочки вроде «отрыва от действительности»
уже проскальзывали. Держать его могли лишь в камере или в лагере с какой-нибудь
специальной сеткой. Но и это, в конце концов, было непроходимой чушью. От
него хотели лишь одного — как?
Я ручаюсь за Коленьку. Уверен, что никакие
нейролептики не смогли помочь вытянуть из него, те, самые простые, но
невероятно глубокие объяснения, которыми он раз и навсегда изменил мою жизнь
весною. Коленька был мягок как воск, любвеобилен, даже нежен, но он, как все,
ненавидел происходящее, даже не ненавидел, а биологически не принимал.
Теперь-то я понял, что значили его с Катенькой
вдогонку присланные слова — «так будет лучше...»
* * *
Пошли слухи, что страну закрывают всерьез, что налоги
будут повышены, водка опять вздорожает, даже цены на китовое мясо будут
удвоены, а военный бюджет резко увеличен с целью реализации колоссального
проекта: что-то вроде накрытия страны одним гигантским стеклянным колпаком.
Были споры об ультрафиолетовых лучах, фотокинезе, всех этих вещах, связанных с
солнечной энергией, дыханием и прочим. Мой приятель, летчик гражданской
авиации, сказал совершенно наверное, что западные границы уже патрулируются
специальными сдвоенными самолетами, несущими километровую сетку. Заговорили о
проблеме птиц.
Запад тоже заворочался совсем по-другому. В НАТО
стали опасаться, что Советская Армия освоит опыт летунов и война примет совершенно
иной характер. Возможность новой и ужасающе конкретной изоляции миров становилась
все более реальной. Хотя для меня, дальше Таллина никогда не бывавшего, все
было один черт... В эти стремительные, растрепанно мелькающие денечки мне и
попала в руки довольно сумбурная статья Погорельцева.
* * *
Катенька принесла ее от портнихи, чей муж был
кем-то вроде подпольного букиниста, что-то там размножал — Солженицына, Баркова
или Штайнера. Он сам переплетал и довольно недорого продавал. От него к нам
попадали всяческие новинки, на ночь, на две, — рассказик Набокова или статейка
диссидента. В обычной жизни букинист служил лифтером.
Катенька сшила себе чудесное хулиганское
платьице, в котором, впрочем, нигде не могла объявиться. Объясню почему. Один
знакомый переводчик принес нам как-то приглашение в парк Сокольники на
международную выставку пива. Выставка была закрытой, лишь для специалистов, и
попасть на нее было трудно. Но, конечно же, мы нашли с Катенькой в павильоне
всех наших знакомых: и чердачных художников, и подпольных поэтов, и знаменитую
мадам Касилову, держательницу полуночного салона, и актеров с Полянки, и даже
посла Республики Бурунди, аккуратно объявлявшегося на всех вечеринках
неофициальной Москвы. К выставке
мы шли через огромный заснеженный парк. Был ранний вечер,
быстро темнело, сугробы были совершенно синими.
Бесчисленные аллеи парка были залиты
под каток —
километры чудесного катка. Народ
шел и падал, падал и шел. Смеялись,
ругались и опять падали. Катенька тоже оскользнулась, упала и ушиблась. Так
глупо было идти, смешно перебирая ногами, когда ничего не стоило просто взять и
полететь. Меня как-то потрясла тогда эта явная глупость передвижения... Внутри
павильона каждая страна устроила бар.
Такого мы еще
не видели: уютно, играет
невидимая музыка, красавицы в фартучках
обносят пивом, ни
одного мусора, я имею в виду — в
форме. Публика была из наших и ихних. Наши — волосатые, в протертых джинсах, в
свитерах, а ихние — из министерств и комитетов — тяжелые, костюмные, с маслянистой
ненавистью в глазах. Пили они километрами, тяжело пьянели и
приставали, ни черта не понимая по-иностранному, к грудастым барменшам. Один,
с оттопыренной нижней губой и
партийными бровями, говорил
приятелю: «Переведи, я ей дам два кило икры... Ну, четыре...»
Немцы просто поставили в павильоне старинную
пожарную машину. Она вся сияла красным лаком и надраенной медью. Бочка с
насосом была полна крепчайшим мюнхенским пивом. Голоногая лахудра в золотой
каске угощала нас горячими сосисками. Тянуло на путч.
Катенька раскраснелась и шалила. Подсвеченная
карнавальными вспышками цветных прожекторов, она, стоя напротив в лоскуты
пьяного комитетчика, то взмывала на легком сквознячке, то скромно соскальзывала
вниз. Лицо ее визави наливалось темной кровью, огромной лапой он хватался то за
сердце, то за стену. Я не сердился. Никто другой ее не видел.
Но когда выходили в совершенной тьме, кое-где
разорванной фонарями, а потом шли по скользкой аллейке мимо ревущих на ветру
флагштоков, я тоже не выдержал и, наскоро взлетев метров на десять, замерзшими
руками добрых полминуты отвязывал от мачты двойной американский флаг. Катенька
хлопала в ладоши и вертела головой во все стороны. Я благополучно спланировал
со свертком под мышкой, и мы бросились искать такси, от нетерпения то и дело
отрываясь от черного накатанного льда. Старый одессит обещал вмиг домчать нас
до дома, мы разомлели и лежали, запутавшись друг в дружке, а он шпарил
анекдотами без просветов, сам себе отвечая прокуренным хохотком. На пустых
улицах и площадях седыми клочьями завихрялась поземка. Казалось, город
закипает.
В ту ночь мы приобщились к западной демократии,
постелив пропахший снегом и чуть влажный флаг в постель. Утром, когда зимнее
солнце брызнуло рыжим сквозь голые ветви тополя, когда Катенька позвала меня
пить кофе, я, задергивая кровать драным ватным одеялом, увидел среди звезд и
полос маленькое пятнышко там, где она спала: у Катеньки тогда были месячные.
* * *
Так или иначе, смеха ради она сшила себе из
флага длинное шуршащее платье. Представляете себе — отправиться в таком в Большой
или в консерваторию?
Вернувшись от портнихи, взлетая то выше, то ниже
перед подводным нашим зеркалом, съеденным не то ржавчиной, не то временем, она
сказала: «Четвертого июля пойду на прием к америкашкам. Пусть мне отдают честь
военные атташе...» — «Осторожнее со словами», — хмыкнул я. «Ах да, — она
заломила руки за спину, ища молнию, — там, в сумочке, статейка этого...
Погорельцева... который ходит в церковь на Соколе...»
Профессор Погорельцев, отсидевший в свое время
лет пятнадцать, автор проскочившей в печать скандальной книги «Между страхом и
страхом» (кстати, очень быстро изъятой из всех библиотек), официально занятый
проблемами тибетского плато, писал, что эпоха Христа-Рыбы кончилась в середине
шестидесятых годов и наступившая эпоха Водолея должна была найти новую
символику воплощения. Все мы это знали: знаки зодиака, восходящие против часовой
стрелки; волхвы, последние представители джиннов и аладдиновых ламп у колыбели
Христа; новая звезда над ними; очередное двухтысячелетие; Водолей — «Человек-ангел»...
Но никто не знал, как это начнет сказываться. Профессор считал, что появление
летающих людей закономерно, что это не случайность, что не нужно бояться, что
страну действительно закроют — он имел в виду стеклянный колпак, — и играл
словами: «Нас уже невозможно околпачить». Но главное, Погорельцев писал, что
«и за Кремлевской стеной кое-кто уже начинает отрываться от вощеного паркета,
что скоро-скоро, может быть, мы станем свидетелями необычайного события, когда
над недобрыми для века звездами Кремля пролетит черная фигурка серого кардинала
и стрелки курантов на Спасской башне покажут совсем новое время...»
Статья разволновала левую интеллигенцию. Надежда
на приступ очередной либерализации залихорадила Москву. Редактор наиболее читаемого
подпольного ежемесячника «Зеркало» послал письмо правлению «Нового мира» с
предложением объединиться на пороге новой жизни. Художник Одноглазов выставил
в Манеже огромное полотно: Пушкин, Достоевский, Гоголь, Суворов, актер
Смоктуновский, даже Василий Васильевич Розанов — все слетались с разных сторон
клубящегося неба к храму Василия Блаженного. Катенька сказала, что похоже на
шабаш.
* * *
От всезнающего приятеля, как я уже упоминал, я
получил адрес сто раз секретного института, где, по моим соображениям, и
должны были держать Николая Петровича. В часы пик, когда улицы бурлили угрюмыми
толпами, я с деланным видом бодро
гулял теперь рядом с безликим
зданием. Опять была весна, в сером людском веществе вдруг проскакивала
улыбочка, на освободившихся от снега тротуарах приятно шаркали подошвы, пахло
солнечной пылью, и откуда-то издалека налетал на город тревожный мягкий ветер.
Первые этажи заколдованного дома были
забраны гранитом. Окна
держали солиднейшие решетки, но выше они исчезали, а самый последний
этаж с бортиком сплошного балкона и тупыми мордами телекамер был весь распахнут
— ловушка для идиотов. Конечно же, внизу, напротив подъезда, скучала серая
«Волга» с четырьмя мордоворотами внутри. На двери подъезда висела скромная, из черного с
золотом вывеска «Комитет вибраций». Люди, входившие и выходившие из этих
дверей, были либо мышино непримечательны, либо лихорадочно воспалены. Уже
через неделю я выделил из общего мелькания сотрудников одно смятое, но все же
достаточно приятное лицо и, чуть было не совершив роковой ошибки,
отправился вслед за вельветовым пиджачком, устало ввинтившимся в толпу. В валящемся набок соседнем переулке,
заставленном, как отжившей мебелью на распродаже, прогнившими домишками, я уже
приготовился произнести сакральную
фразу «простите меня», как
вдруг не услышал, а почувствовал
бульдожье дыхание за спиною и, ничего еще не соображая, свечкой взмыл в
чистенькое розовое небо и на огромной скорости полетел прочь. Единственное, что
я успел заметить краем заслезившихся глаз, была парочка в надутых ветром
плащах на дне переулка, их задранные головы и вытянутые руки. Я давно не летал
на открытых пространствах. С отвычки у меня закружилась голова, карниз двенадцатиэтажного
дома с чем-то и вправду вроде пулеметного гнезда я проскочил в несколько секунд.
Но в жизнь нужно было вернуться так же стремительно, как я из нее выскочил.
Круглое слуховое окно одного из сталинских небоскребов спасло меня. Стекла не
было, и я влетел, лишь чуть расцарапав щеку. Пахло пылью, и со всех сторон на
меня смотрели огромные портреты правителей. Видимо, дерзкий домоуправ не
выполнял нужных инструкций и хранил не только обязательных номерных тузов,
вывешиваемых по праздникам, но и давным-давно вышедших в тираж. Толкая дверь,
обитую рваным дерматином, выходя на лестницу, я обернулся — кавказский горец
давил косяка на своего лысого ниспровергателя.
И уже на улице, отирая платком кровь со щеки, я
увидел — и в глазах моих потемнело — отвратительно хвостатую стрекозу
вертолета, летящую непозволительно низко.
* * *
Через несколько дней я получил по почте скромный
лоскуток бумаги, где указывалось, что я должен явиться в одиннадцать утра во вторник
к следователю Н., стоял адрес и закорючка подписи. Стоит ли говорить, что адрес
был назван тот самый. Я не знал, что делать. Катенька, душистая сумасшедшая
Катенька, в последнее время всегда тщательно одетая, подобранная, даже
причесанная и надушенная купленными в удачный день в уборной на Петровке
французскими духами, Катенька висела в углу, в солнечном пятне, и дым ее
сигареты вышивал узоры в обмершем воздухе. Пластинка Вагнера, «Полет
валькирий», только что умерла, и игла занудно ехала по кругу. «Не ходи,—
сказала Катенька, — просто не ходи. У них нет права. Ни черта не указано, ни по
какому делу, ни в качестве кого, вместо фамилии следователя лишь буква...» Я
постоял под нею, поднял лицо, потерся о подол, чмокнул худую лодыжку. Что-то
происходило. Мы оба чувствовали это. Что-то уже накатывалось издалека. Я решил
идти. Катенька в то время уже подумывала об отлете, я же боялся ее потерять.
* * *
Итак, я пошел. Плюнул на все и пошел. Лишь
позвонил все тому же единственному со связями наверху знакомому и объяснил,
когда иду и куда. У меня были идиотские иллюзии, что в случае чего он сможет
через отца, личного переводчика генсека с бенгальского, мне помочь. Я даже не
подумал, как часто встречается генсек с бенгальцами...
Катенька покачалась в дверях, сказала: «Я не
прощаюсь, понимаешь?» И я отправился.
Конечно, я попал в «Комитет вибраций», но с
другого входа. И вывеска была другая. Хотите верьте, хотите нет, а было
написано — правда, на этот раз на картонке, как бы временно, я даже было, как
идиот, подумал: для меня! — «Приемная по нескучным делам» и какой-то номер.
Фамилия следователя тоже кривлялась: Никаков. Имя-отчество не сообщалось.
Вахтер, в партикулярном, похожем на военную форму более, чем сама форма,
платье, вызвал следователя, предварительно отобрав мой паспорт. Пока он звонил,
закрывшись спиной, я разглядывал портрет вождя, стоящего над обрывом, а внизу,
в долине, морем разливался огромный город. Казалось, еще мгновение — и вождь
или полетит, или же камнем сорвется вниз. Полы его военной шинели уже развевались...
Щелкнула стальная дверь, и, издалека прицеливаясь сереньким глазком, накатился
следователь. Был он маленький, кругленький, ничего такого, казалось, в нем не
было. Косо он держал худенькую улыбочку — в старину так прижимали к лицу
лорнет. «Никаков», — сказал он и руки, слава Богу, не подал. У самой двери, на
которой горели кнопки сигнализации, он вдруг резко обернулся и лязгнул меня
глазами. Я, естественно, потупился. В мгновение ока он крутанулся назад и
что-то там набрал — дверь поехала. Мы шли длинными полутемными коридорами. Пол
был устлан темно-вишневым мягким пластиком. Говорят, что, когда профессора
Погорельцева где-то здесь же немного боксировали, а потом вели в камеру, капли
крови вовсе не оставляли за ним тревожного многоточия — ковер все впитывал бесследно.
* * *
В кабинете, усадив меня на жесткий прямой стул,
Никаков развалился в кожаном кресле напротив и сразу как-то надулся и вырос.
Над ним тоже висел портрет вождя. На сей раз правитель стоял на самом краю
Кремлевской стены. Далеко внизу текли краснознаменные толпы, в небе было тесно
от самолетов. Казалось, еще порыв ветра — и вождь взлетит. Его серый
габардиновый плащ уже крылато вздымался. «Вы догадываетесь,— сказал Никаков,
пододвигая сигареты и пепельницу, — почему мы вас пригласили?»
Разговор был похож на начало гриппа. Мне было
жарко, неудобно в толстом свитере, который я как-то инстинктивно надел утром
вместе с зимними носками, хотя уже вовсю зеленел бульвар. Меня перебрасывало в
липкий холод, я весь съеживался от более чем странных фраз следователя.
Воистину, он обладал неведомым мне искусством из обыкновенного русского языка
выстраивать какие-то зазубренные, ржавые, крючкастые фразы. Они входили в
мозг, раздирая его. Я что-то булькал в ответ. «Ваш близкий друг, — говорил
Никаков, — Николай Петрович Смоленский, оторвался от масс. Вы понимаете,
конечно, что я имею в виду — оторвался? Он, скажем это прямо, хотел
возвыситься, Охламонов, вознестись, так сказать, над родной страной, над
трудовым коллективом, над партией, между прочим... Это он так думал... Теперь
он раскаивается, теперь он полностью признал и учел, додумал и вник, протрезвел
и проснулся, выяснил и ахнул...— какой-то механизм в Никакове заклинил, но он
дернул мягоньким плечиком, лицо его переехала спазматическая гримаса, и он
выправился, все же под занавес малость буксуя, — осмыслил и сожалеет, а также
проанализировал и сам себя казнит...» Карандашик в пальцах Никакова вертелся во
все стороны, но через какой-то равный промежуток своим черным острием нацеливался
прямо на меня. «Вы ведь дружили с обвиняемым?» — спросил следователь. «Да, —
сказал я, — мы дружили. Я уважал его талант...» Никаков, как дитя, крутанулся в
кресле, показал ветчинную лысину, наехал снова. Улыбочка его, как зацепившийся
чулок, ползла петля за петлей по чистенькому лицу. «Так можем ли мы из
вышесказанного заключить, — он чуть было не сказал „голубчик", — что вы
были не только его поклонником, собутыльником, сотрапезником и, может быть,
кое-кем еще, что нами пока еще не выяснено... но и, мягко говоря, учеником?»
Это было так глупо, что мне вдруг стало скучно,
смертельно скучно, как бывало уже не раз этой фальшивой весной. Знаете, когда
безостановочно тошнит, на что ни взглянешь... Я чувствовал под курткой нагревшийся
бок фляжки — милая моя Катенька засунула мне в непроверенный карман фляжку
коньяку. Хотелось, чтобы Никаков пошел, что ли, в уборную или к начальству, а
я мог бы выпить... И, словно прочитав мои мысли, грянул аппарат со множеством
кнопок, на котором было написано «Bell System»*, и Никаков, что-то туда
сказав, пошел к двери. «Я вас оставляю на минуточку», — сказал он.
* * *
Кабинет был отвратительно казенного цвета. Как
писал в своих стихах поэт Ошанин — салатного. Коричневая каемка шла выше. На
стене было длинное, необычайно горизонтальное зеркало. Окно без решетки, но с
бледным штампом треугольничком в углу каждого стекла — такие, говорят, не
разбиваются даже от удара табуретом. Стол был тоже пуст, лишь календарь да
газета «Правда» с передовицей «Крепче держаться за родную почву». Я встал и
размял одеревеневшее тело. Фляжка янтарно светилась, когда я пил перед
зеркалом. Что-то равномерно жужжало и тикало непонятно из какого угла. От
коньяку ли или оттого, что я перенервничал, меня клонило в сон. Я подошел к
окну и прислонился лбом к стеклу. Окно выходило во внутренний двор. Я увидел
мостки прогулочного дворика, забранные сверху решетчатой крышей, а сбоку
затянутые сеткой. Двое солдатиков курили у тяжелых ворот. Гулил на подоконнике
больной, с прогнившим клювом голубь.
Стекло было влажным, и я в ужасе отпрянул,
сообразив, что в образовании этой сырости участвовало дыхание следователя.
* * *
Никаков вернулся через час. Ничего не сказав, он
сел за стол, выдвинул ящик, достал лист стандартной, видимо, анкеты и стал
быстро заполнять. Вопросы были теперь сухими, обыкновенными, и я отвечал
автоматически. Карандашик мертво лежал на столе. Со двора доносилось сухое
топтание и крики охраны. Жужжание тоже умерло. Во мне тихо закипала очень
конкретная ненависть. Никаков кончил писать. «Распишитесь», — сказал он. Я
прочел протокол, где значилось, что я дружил с Коленькой, был поклонником его
поэзии, но ни в каких опытах никогда не участвовал. Я расписался. «Поставьте
печать в соседней комнате.— Никаков протянул мне пропуск. — Вас проводят».
Голос его сбился на писк, да и сам он съеживался и уменьшался, словно из него
выпустили воздух.
* * *
Я вышел из кабинета и постучал в соседнюю дверь.
Внутри была стеклянная перегородка, из окошка кукушкой высунулся человек в
белом халате. Протягивая пропуск, я как-то нечаянно глянул внутрь. Боже!
Комната, соседствовавшая с кабинетом Никакова, была лабораторией. Какие-то
пленки розового и серебристого цвета горою лежали на полу, перемигивались
лампы, кругло светились экраны. Сбоку по стене шло затемненное горизонтальное
окно с отдернутой до половины занавеской — это было зеркало соседнего кабинета!
За мной наблюдали...
Рука вернула мне пропуск и указала на вторую дверь.
Щелкнул электрический замок. Я рискнул и, нагло оскалясь, спросил: «Че? Не
подхожу?» Белый халат, возвращаясь к пленкам, спиною ответил: «Нам таких на
грузовиках привозят. Весу в тебе много...»
* * *
И уже внизу, отдавая пропуск в обмен на паспорт,
я разглядел на печати меч и два скрещенных крыла, а чуть позже, в метро, до
меня дошло и остальное: оставленный один, я должен был в панике проявить себя,
как бы почесать запрещенное место, хоть на секунду да потерять контроль,
взлететь хоть на миллиметр. «Весу много» — они проверяли, не теряю ли я вес!
Из того же самиздата, от той же портнихи
(Катенька сшила себе золотистое платьице из шелковой занавески, в котором я
однажды снял ее на закате, висящей грустно над крестом сельской церкви — ее
последний снимок в России), приблизительно через месяц, читая слепой экземпляр
машинки, мы узнали, что Коленька перехитрил своих тюремщиков, согласился на
опыты, и, когда его перевели из камеры (высота потолка метр семьдесят) в
лабораторию размером с ангар, он, освобожденный от всего, кроме проводов
датчиков, с высоты в пятнадцать метров рухнул на единственно твердое — стол
профессора, все остальное было предусмотрительно обито все тем же вишневым
мягким пластиком, и разбился насмерть. В Швеции уже был создан радиокомитет его
защиты, радио «Свобода» регулярно читало его стихи, двое молодых американцев
приковали себя наручниками к царь-пушке в Кремле в знак протеста, но было поздно...
В мае, когда промчались первые грозы и расцвел дуб, в «Вечерней Москве» появился
фельетон, в котором Коленька назывался шарлатаном, корыстно обиравшим
знакомых, обещая их обучить несуществующему. Кроме прочего, он, конечно же,
фигурировал как графоман — статья была подписана известным поэтом.
В самом конце месяца, когда уже вовсю заполыхала
по уцелевшим палисадничкам сирень, Катенька уволокла меня за город. Мы уехали
далеко-далеко, в наш любимый Никольский лес. Там нас никто не мог увидеть, но
она почему-то нежно отказалась сделать это в воздухе, как раньше, а с тяжелой
настойчивостью утянула меня в траву. Она сжимала меня сильно, с какой-то
новой яростью, ее ноги оплетали меня, а руки почти душили, ее душистый пот,
смешиваясь с моим, заливал лицо, и все произошло так сильно, как никогда в
жизни.
В тот день мы окончательно решили улететь.
* * *
«В моду, — шутила Катенька, — скоро войдут
свинцовые сапоги». Она была недалека от истины. Кое-где сознательные
пенсионеры, не дожидаясь указаний сверху (ловлю себя на том, что «сверху» в те
времена звучало двусмысленно), развесили плакатики: «ЛЕТАТЬ СТРОГО ЗАПРЕЩАЕТСЯ».
Уже формулировали новый закон «за антиобщественный отрыв от коллектива», срок
заключения и так далее. Даже было сказано, что родители несут ответственность
за детей, неважно, если сами они и не способны приподняться над буднями нашей
родины.
* * *
Грузины втридорога продавали помидоры на Цветном
рынке, откуда-то в город завезли жирные гладиолусы, с официальным визитом
должен был приехать премьер-министр Австралии, и по этому поводу в Москве гулял
афоризм мэра города, что если во дни визита кто-нибудь полетит, то тотчас же
полетят головы. Одним словом, была тоска и запустение, и мы с Катенькой
наконец-то взяли два билета до Симферополя, откуда машиной решено было
добраться до Ялты, немножко отдохнуть, осмотреться и, выйдя однажды ночью на
увеселительном пароходишке в море, навсегда покинуть страну.
Коленькино предупреждение — не летать над
большими водными пространствами,— конечно, немного пугало, но выбора у нас не
было. Западные границы патрулировались
теперь серьезно.
* * *
Знаете, что такое Ялта ночью? Нет, не та,
советская, вдребезину пьяная, дерущаяся, пропахшая дешевыми духами и маслом
для загара Ялта! А немая, уменьшающаяся, ложащаяся набок далеким потухающим
костром. Город, из которого столькие бежали... Последняя память, приправленная
опереточными шутками...
Была безлунная душная ночь. У меня был детский,
накануне купленный компас. Как я боялся, что стрелка соскочит с иголки...
* * *
Я опять возвращаюсь к снимкам тех лет —
черно-белым, конечно: цветная пленка с Запада попадала ко мне редко, платить за
нее нужно было бешеные деньги. Вот Катенька несет по воздуху поднос с кофе —
тяжелый бабушкин поднос. Ей трудно, и поэтому ее голенькая фигурка задрана
ногами вверх. Я вижу два холма ягодиц и нежно стекающие груди. Волосы не
расчесаны, а как-то криво заколоты сбоку. Ее пушистое лоно до сих пор вызывает
во мне судороги... Катенька под речным мостом, в руке она держит свернутый
трубкой журнал и дудит в него, как архангел. Катенька вверх ногами в нашей
квартирке: волосы совсем залили лицо, платьице тоже упало вниз, лишь ноги
фонтаном бьют вверх...
У меня есть особенный снимок, он потрясает меня
особенной грустью — Катенька отодвигает штору: зимнее окно, снег на ветках, воробей,
хилое солнышко, провода... Она в стареньком халате. Держит его у горла рукой.
Словно что-то душит ее. Иногда я думаю, что уже тогда она знала, что случится.
Самое удивительное в этом снимке то, что
Катенька стоит на полу.
Я тянусь к спичкам.
* * *
Как мы добирались до Парижа — отдельная история.
Мы больше не устраивали перелетов. Лишь Турцию мы пересекли в три жаркие ночи,
до краев наполненные густым стрекотом цикад. Американский консул в Афинах выдал
нам наши первые западные документы. Конечно, нами заинтересовались, но мы
разыгрывали несложную пьеску с надувной лодкой, пресной водой и резвой
фортуной. След этой идиллической лжи тянулся за нами еще несколько лет по всем
префектурам Европы. Я довольно-таки быстро продал с дюжину снимков французскому
агентству, получил аванс — это, кстати, и решило выбор страны: остаток нам
обещали выдать по приезде в Париж, — и мы робко бросились тратить огромные для
нас деньги. Снимки, замелькавшие уже через неделю на обложках толстых журналов,
были из тех, что я делал всю жизнь: улицы, люди, в основном люди. Лишь
несколько последних я сделал с высоты: это была Москва — накренившаяся,
коловшая злыми шпилями своих карликовых небоскребов, тяжело проваливающаяся
гробницами административных зданий.
В Париже мы жили скромно, с какой-то веселой
грустью. Что-то навсегда было влито в воздух наших отношений, какое-то
количество несмертельного, как я думал, яда. Я старался не слушать новостей из
России, не покупал газет, но, воленс-ноленс, журналы с моими публикациями подсовывали
комментарии советской жизни, и меня частенько тошнило, как в кабинете Никакова,
— были они явно или скрыто на девяносто девять процентов просоветскими.
Натекли какие-то деньги. Катенька арендовала
узенький пенальчик на одной из улочек Ле Аля. Почти все она мастерила сама,
сама возилась с закупками и вскоре открыла крошечный магазинчик «Chez Katia»*, где все, буквально все было
одного, темно-вишневого цвета. Я имею в виду блузки, сахар, панталоны,
теннисные ракетки, наливки, сапоги, свечи, стаканы, даже пирожные и печенье.
Месяц магазин впустую разевал пасть, а потом покупатель пошел валом — моя
Катенька стала очень модной, и на улицах замелькали одноцветные Катенькины
девицы. Меня радовал ее успех, но, честно говоря, пугал цвет.
Однажды на шумной вечеринке, устроенной
знаменитым критиком, к которому художники всего мира съезжались на коммерческий
поклон, мы стояли с Катенькой на балконе. Была она в легоньком платье, и ее
голые руки, боюсь сказать: молитвенно, сжимали стакан шампанского.
Неожиданно она заговорила о Николае Петровиче,
о его библиотечной комнатке, а я смотрел вниз через решетку на струящийся
далеко внизу в ранних сумерках Монпарнас. Речь ее заливала меня чем-то тяжелым,
и я уже хотел остановить ее, когда услышал: «Он дал нам это как дар, и это
стало нашим спасением, и мы больше никогда даже не пробуем... Хотя бы
чуть-чуть...» Она, уже перегибаясь, вернее, переливаясь через решетку балкона,
соскальзывала вниз. Дальнейшее взорвалось мгновенно: я увидел, как ее
крутануло по спирали, как она цветным комком со шлейфом платья понеслась вниз,
как охнула рябая толпа, сразу превратившаяся в аккуратный круг... Почему я
бросился на лестницу к лифту? До сих пор не знаю...
* * *
Похоронили ее на Сент-Женевьев-де-Буа. Там, где
окончилось так много бесконечно странных русских судеб. Там же однажды,
навещая ее, я встретил бывшего советского инженера, нынешнего добровольного
парижского клошара. Впрочем, вполне приятнейшего жизнерадостного клошара. Я
подвез его до Парижа, и, уже в кафе, на прощанье, он вдруг сказал мне:
«Говорят, эти, которые могли летать, попав на Запад, начисто теряют эту
способность».
Был он весел, и улыбка его, зависшая в полумраке
кафе, напомнила мне чеширского кота — одного из нашей компании.
1983