Интервью радиостанции "Свобода"

Автор и ведущий:Сергей Юрьенен

Дмитрий Савицкий: Я никогда не искал выход на широкую публику. И мне это сильно помогло. Мнение двух, трех людей для меня было крайне важно.

В России все же это был скорее эмоциональный обмен. В России вообще за удачные строки любят, здесь же ценят. Писатель - ремесленник, за ремесло его и ценят, за качество. Он ни в коем случае, как на Востоке не учитель жизни.

Сергей Юрьенен: Из Калифорнии должно быть человек, подумал я, увидев нашего героя впервые жарким летом 78-го в редакции "Русской мысли" на рю Сент-Оноре, раскованный, дочерна загорелый, с заросшей бородой, волосы перехвачены теннисной ленточкой. Оказалось компатриот из брежневской Москвы, куда он отправлял в тот день и, кстати, именно Генсеку открытое письмо. Следом заказным по почте в Кремль был послан и советский паспорт. ДС прилетел в Париж в национальный праздник 14 июля - День взятия Бастилии, как тут было не выбрать "либертэ".

Из нового романа - "Тема без вариаций". Журнальный вариант читайте в "Знамени", мартовская книжка за 96-ой год.

"Для большинства он представлял лишь свое прошлое, беглеца из кумачового диснейленда, состоящего из радиоактивных степей, поросших ракетными базами и приземистыми церквами, да перемежающихся кое-где водочными озерами...

Его раздражала необходимость говорить пошлости, выслушивать глупости, его мозг перестал производить нужное для анестезии идиотизма количество эндорфина... Поэтому лучше всего, счастливей и естественней, он чувствовал себя в одиночестве. И он, быть может, превратился бы в современного электронизированного, компьютеризированного отшельника, ан - всё отравляло неиссякающее ощущение, что он всюду и везде опоздал. Оно и выталкивало его - к другим. Наверстывать.

Что?

Понять, откуда и почему била эта отравленная струя, было не трудно. Там, дома, в Москве, где все было либо невыносимо картонным, поддельным и разваливалось от первого же прикосновения, либо -окаменевшей, как наросты в сибирском нужнике, угрюмой ложью - жизнь шла в ожидании настоящего, истинного, которое, увы, не наступало и наступать не собиралось.

Ощущение неправдоподобности окружающего, дурной шутки, розыгрыша - никогда не оставляло его. Единственная жизнь не могла быть грубой подделкой! Несправедливостью, да! Но не фальшивкой.

Но фальшивым было голубое небо, зеленая трава, белая сирень, очи черные... Сквозь все проступала какая-то доморощенная арматура, видны были провода, скрепки, болты. Даже природа отношений между мужчинами и женщинами была с поправкой на неизбежную лажу... Вся поэзия тех дней была пропитана сточными водами кремлевских сортиров.

Что оставалось делать на просторах одной шестой? Хохмить. Поддавать. Мечтать. Косить на ебанашку. Делать ноги. Валять ваньку. Делать вид, что тебя нет. Он и был неутомимым балагурщиком, создателем бесчисленных хохм. Отсюда по инерции и нынешние, по слабому признаку, хохмы, corny jokes . Идиотский мир нельзя было разрушить. Зато его можно было высмеять. Уничтожить анекдотом. Это и осталось.

В его ожидании, в надежде однажды проснуться, спастись от кошмара, уже тогда была ошибка. Ослепительная реальность все же была рядом - жесткая, убийственная, подлая. Фальшивка - была действительностью! Подделка - реальностью! Но он не хотел ее видеть. Видеть означало бы признать. А признание - потребовало бы либо действия, либо причисления и себя к хихикающей, подпевающей, подмахивающей армии конформистов.

И он ждал. В те времена еще можно было жить на подножном корму иллюзий, подкармливаться стишками, сбегать в Тавриду, валяться среди асфоделей и ковыля, наблюдая за тем, как сквозь пышно взбитые cumulus, гоняются друг за дружкой серебряные миги...

Затем был Запад. Первые годы были сплошной сарагосской рукописью - он просыпался из сна в новый сон, выныривал из него в следующий и открывал глаза в еще одном, медленно плывущем неизвестно куда, сне. Гораздо позднее он понял, что его отношения с другими были необязательными, поверхностными и мимолетными, именно потому, что все эти дивы и девы, старцы и юноши ему снились. Он был подсознательно уврен в том, что оставит их среди мятых простыней и перегретых подушек.

В Париже он обнаружил, что время стало - пространством. Прошлое - географией. Оно было долгой и нудной болезнью. Выздоравливающий много и благодатно спал и, наконец, проснувшись, увидел в окне то, что больше не поддавалось дроблению. И если и от этой последней реальности можно было проснуться, то лишь - умерев.

Отныне оставалось лишь одно - расходовать то, что было внутри и снаружи, пользоваться этими мостовыми и набережными, заводить знакомства, петь песни, смеяться, пить вино, говорить глупости, просыпаться неизвестно где, принимать аспирин и делать долги. Всем этим он и занялся. Новый мир не просвечивал, он не был ни плохим, ни хорошим, вернее был и мерзким и великолепным, и ощущение подделки, фальши - исчезло. Зато появилось, накопилось, желчью разлилось чувство того, что он везде и всюду опоздал...

Он хорошо помнил, как оно всплыло, это чувство. Он сидел под навесом террасы кафе, моросил дождь, мимо текла толпа. "Я сижу на террасе "Бонапарта", писал он на открытке. "Льет занудный дождь. Мимо моего столика, упакованные как космонавты, шлепают, сворачивая к Сене, туристы... "

Он остановился. Перевернул открытку. На ней был такой же дождливый парижский вечер. Огни рекламы. В крупных каплях - капот серебряного "роллс-ройса". Слово "мимо" вдруг покинуло контекст, разрослось, едкой кислотой прожгло влажные сумерки, засветилось, как неоновая вывеска рядом с рекламой киношки. Он посмотрел на часы и вздрогнул - прошло полжизни.

Конечно, он знал откуда бьет этот отравленный ключ. Беглец, покинув просторы прошлого, начинает жить с нуля, у него два возраста. Дата рождения в паспорте - реальна, но реальна и дата его въездной визы, дата в виде на жительство. Борису было тридцать два года в тот день, когда он сошел с трапа самолета в Орли. Это означало, что отныне он, по сравнению со всеми остальными, опаздывал на тридцать два года жизни. Конечно, он жил быстрее, чем его окружавшие и быть может со временем разрыв уменьшился бы до десяти- пятнадцати лет, но эту последнюю дистанцию сократить не было никакой возможности.

Он больше не возвращался к этим мыслям, но они и без его участия сами по себе шуршали у него в голове, как осенние листья, стоило ему лишь на мгновенье позволить себе расслабиться, провалиться в тишину.

Отныне это и был тот самый фон, на котором пульсировала его жизнь.

Сергей Юрьенен: На эмигранта с лица не общим выражением во Франции обратили внимание после первых же публикаций.

"Дмитрий Савицкий, который публиковал свои первые статьи и книги под псевдонимом Александр Димов - "белая ворона" среди эмигрантов из Советского Союза. Он не принадлежит к кругу диссидентов, живущих в Париже. Зато он играет в теннис на кортах Люксембургского сада и много пишет для "Либерасьон", "Монд", для журналов "Эко саван", "Люи", "Пари мач". Он похож скорее на англосакса, на актера Алана Бейца, в остальном же вполне - "совьетик", со всем набором. Низкий голос, ядовитая меланхолия и тоска по снегу, которого в Париже нет". - Газета "Либерасьон".

Откроем новый роман "Тема без вариаций": "Мы все что-нибудь калякали на Родине. Форма аппозиции если угодно, возможность сбежать, не покидая подвала..."

Вопрос автору: "Чем для тебя была литература там и тогда, и чем стала на Западе?"

Дмитрий Савицкий: Чем была литература? Убежищем, способом выжить, остаться самим собой, в итоге островом. Стала? Стала ремеслом, возможностью самореализации, способом самовыражения, т.е. тем, чем и должна быть. Ее защитная функция, защитная от фальшивой реальности, спасавшая - исчезла.

Сергей Юрьенен: Компьютерная революция еще не захлестнула Париж. В огромной квартире дома бельэпок на улице Вишневого сада, что у площади Бастилии, машинки резонировали в разнобой - автор на одной, переводчица на другой. Первая книга по-французски - "Раздвоенные люди". Вторая - "Антигид по Москве". Исповедальные записки из советского андеграунда, впечатлили французов еще и неожиданной стилистикой. В духе репортажей Норманна Мейлера. То был новый журнализм из Москвы. Литература факта, но по законам прозы.

Первый роман "Ниоткуда с любовью", ДС заканчивал за Ла-Маншем. Профессор Килского университета в Англии, одна из ведущих на Западе специалистов по Бродскому - Валентина Полухина.

Валентина Полухина: С Дмитрием Савицким я познакомилась в Париже в 80-ом году. Он покорил меня как человек, прежде всего. Остроумный, обаятельный человек, остроумный собеседник, гурман. Знал уже все культурные достопримечательности Парижа, и даже лучшие женские бутики. Идеальный гид по городу. Затем меня пленили его стихи, которые он не мог опубликовать очень долго. Тогда я выбрала сама несколько его стихотворений и послала Бродскому в Америку, потому что Бродский состоял в редакции "Континента". И через некоторое время, по просьбе Бродского, "Континент" опубликовал первые стихи Савицкого здесь в эмиграции. К сожалению, это была не моя подборка , а нечто более менее случайное. Примечательно, что когда я встретила Иосифа в очередной раз, я поблагодарила его за эту публикацию, на что меня Иосиф тут же поставил на место. Он сказал: "Причем тут Вы, Валентина, просто это хорошие стихи". Что примечательно, и что до сих пор меня привлекает в прозе Савицкого, что он перенес как бы многие поэтические достоинства своих стихов в прозу. Это необычайная густота мысли, метафоричность сильнейшая, скорость движения в критической точке, абсолютно поэтическое. Он перескакивает через само собой разумеющееся. Он очень чувствителен к слову и слово, плотность текста, сам словарь его ведет в какие-то глубины человеческих проблем. И поэтому его проза, мне кажется, не нуждается ни в остром сюжете, ни в поучениях каких-либо, ни в героях, сидящих в позе лотоса или стоящих еще в каких-то неудобовозможных позах. Просто сам язык его выводит к вечным проблемам, в которых живет современный человек. И такую прозу, к сожалению, очень трудно переводить. Отсюда у Савицкого, по-моему, масса неудач с переводчиками, как с английскими, так и с французскими. Что еще я могу сказать, что я по-прежнему отношусь к нему как к поэту. Хотя он давно уже не пишет стихи. В 81-ом году, когда мы познакомились, я пригласила его на конференцию славистов в Оксфорде, а затем на огромный литературный фестиваль в Челтене, где, по-моему, он с большим успехом выступал. На следующий год он приехал в Кил, к нам в кампус и жил здесь в течении лета. Писал свой роман "Ниоткуда с любовью". И в конце романа Вы можете заметить три географических точки - Кил, какая-то африканская страна и Париж. В это лето у него было две должности, днем он писал роман, а вечером он готовил. Он очень хорошо готовит, и в течение даже дня и ночи присматривал за сиамским котом, который понимал по-английски, по-русски и по-японски. Так что меня он называл возвышенно - "Кошачья царевна", а я его нарочито занижено "Поэт-кухарка". Так мы с ним общались в течение лета, это было замечательное совершенно лето, и с тех пор мы поддерживаем дружбу. Я все жду от него стихов, которые он к сожалению не пишет".

По телефону из Северной Англии, профессор - Валентина Полухина.

Из откликов на первый роман.

Роман Дмитрия Савицкого "Ниоткуда с любовью" захватывающий сюрприз. Книга первостепенного порядка. Роман не столько политический, сколько экзистенциальный. Я уверен, что за серым фасадом этой страны, живут совсем другие люди, совсем другой народ. Иначе, слишком многое было бы необъяснимо. Но в этой России, селиновской или же каким-то странным образом вышедшей из Генри Миллера, столько же ярости, какое затянувшееся удушье.

Сергей Юрьенен: Писатель Франсуа Нурисье, генеральный секретарь Гонкуровской Академии, тот самый, что ежегодно вручает "Гонкура" за лучший французский роман года. Потом выходит книга новелл "Вальс для К.".

"По поводу книги "Вальс для К". Шесть прекрасных новелл, истинное наслаждение для чувств и интеллекта. Убеждаешься в том, что талант Дмитрия Савицкого, утверждает себя по ту сторону частностей и превратностей личной биографии". Ведущий критик Франции по зарубежной литературе - Николь Занд в газете "Монд".

И снова Нурисье в журнале "Пуан".

"Должно быть и впрямь существует эта особая манера чувствовать и писать. Эта русская музыка, которую мы слышим у Чехова, у изгнанников - Набокова, Алексея Ремизова и которая возникает здесь. Новеллы Дмитрия Савицкого захватывают. Особенно "Бодлер" стр. 31", на тему бодлеровской "Падали". Вызывающее галлюцинации изображение черной Африки эпохи неоколониализма. Очень высокого качества текст, можно сказать - Найпел, который усиленно читал Набокова. Здесь все из чего делается хорошая литература. Зоркий глаз, жестокость, некоторая кошмарность реализма и сострадание."

Вопрос к автору: "Узнаешь ли ты себя в переводах?"

Дмитрий Савицкий: Переводы - вещь страшная. Это хирургическая операция, создание двойника. Смотреть на безносого, одноухого, кособокого себя самого - ужасно. Мне лишь раз повезло с переводом, когда шотландец - Кинсли Шотер перевел "Вальс" на английский. Французские же переводы поднимают у меня давление, но эта тема столкновения с издательской машиной Запада.

Сергей Юрьенен: Дмитрий Савицкий в радиоцикле "Писатель на "Свободе", которая в смысле осознанной необходимости, открыла зарубежье широкому читателю в России. Первоиздатель Савицкого в Москве, литературовед - Наталья Матяш.

Наталья Матяш: Имя Дмитрия Савицкого я впервые услышала в 89-ом году. Когда по довольно случайному стечению обстоятельств, хотя как известно ничего случайного в жизни не бывает, в московское издательство "Радуга" попал его роман "Ниоткуда с любовью", несколькими годами раньше, вышедший в Париже. Сейчас уже трудно припомнить в подробностях свои тогдашние впечатления. Помню, что сильней всего поразил стиль, нервный, словно вибрирующий ритм. Прекрасный русский язык, не затертый, не разъеденный штампами, изящность эпитетов, неожиданность и точность метафор. Стало совершенно очевидно, что роман нужно издавать. И тогда родилась идея серии "Русское зарубежье", опубликовать, уехавших в 70-е годы авторов, чьи книги выходили по-русски за рубежом, там же переводились на французский, английский, итальянский. Пользовались успехом у читателей и критики, но на Родине писателей были практически не известны. И уже через восемь месяцев, невероятно быстро по тем временам, книга Дмитрия Савицкого открыла эту серию. Читатель получил возможность познакомиться не только с Савицким-прозаиком, а помимо романа "Ниоткуда с любовью", в сборник были включены повесть "Вальс для К" и рассказы. Но немножко и с Савицким-поэтом и уж совсем чуть-чуть с Савицким - профессиональным фотографом. При оформлении книги были использованы работы автора. За бортом остались эссе, осталась публицистика, большая часть стихов. Объем книги был, к сожалению, ограничен. Вскоре, после того как книга увидела свет, пошли благодарно-восторженные читательские письма. Из Новосибирска, Ленинграда, Уфы. "Сборник Дмитрия Савицкого стал для меня неожиданно прекрасным открытием, скажу больше - откровением" - писали из Тюмени. "Книга произвела на меня потрясающее впечатление, под которым я уже нахожусь вот уже несколько месяцев"- делилась читательница из Свердловска. Их было много таких писем. Ни одна книга до этого не вызывала подобного отклика. Прошло больше пяти лет. И вот журнал "Знамя" публикует новый роман Савицкого. Роман стилистически и тематически в каком-то смысле продолжающий и развивающий "Ниоткуда с любовью". Герой его, человек ушедший из одного мира и не прибившийся к другому, заложник памяти, живущей на ничейной земле уже изрядное количество лет. Его внутренний опыт и душевное состояние и составляют основу романа. Но не будем забегать вперед. Ведь для большинства читателей, новые встречи с Дмитрием Савицким и знакомство с "Темой без вариаций" еще не состоялись.

Сергей Юрьенен: Новый роман ДС "Тема без вариаций", опубликованный в третьей книжке журнала "Знамени" за 96-ой год. Герои - бывшие москвичи, Борис зарабатывает на жизнь в Париже заблаговременной подготовкой некрологов, как говорит он "о бессильных мира сего". Его друг - фотограф Ким Шуйский, предпочел Нью-Йорк. Свобода Киму далась не просто.

- С такой фамилией в Израиль! - Коломеец ел яблоко, громко хрустя и закидывая голову к потолку. - Кино какое-то! Милославский оказывается еврей! Волконский - из раввинов. Корсаков живет в Тель-Авиве. Официально по крайней мере... Барятинские оказались в родстве с Леви. И вот теперь Щуйский, последний из Щуйских отправляется в Сион!

Он впился в яблоко с такой силой, что сок потек по его толстой нижней губе и чистенькому подбородку. Не глядя, Коломеец вытащил из кармана цивильных брюк аккуратный клетчатый платок, вытер рот и ловко бросил огрызок в мусорную корзину под портретом генсека.

- Никуда вы не поедете! - меняя тон и вставая из-за стола, сказал он. - Голых баб вам мало в Союзе? Освещение не то? Солнышко не под тем углом светит?! Или пленка... как ее? слишком зернистая? А подписка о неразглашении? О невыезде? Родина, Щуйский, не рубаха! Через голову не стянешь!

- Армейские подписки были на пять лет. Ким весело разглядывал капитана. Тот был либо пьян, либо нанюхался реквизированного зубного порошка, либо был гениальнее самого Смоктуновского.

- На пять, - повторил Ким, а прошло семь...

- Соседи ваши вон не едут, - не слушал Коломеец. Лицо его морщилось, глаза мигали. - Шушуновы! И соседи соседей тоже не едут! Бучкины! Он отошел к окну, за которым пустел асфальтовый, в грубых швах и заплатах, дворик, несильно врезал кулаком по кресту рамы, спиною сказал: - Из-за отца не пустим. Смешно сказать! Что бы сын самого Щуйского! Иннокентия Александровича! Понятно? И все дела!

... "Полуденные звезды" Щуйского, пьеса, принесшая ему известность, сталинскую премию и, само собой, деньги, была чем-то вроде прикрытия, обложки, пыльного, но плотного занавеса, за которым бесшумно вращались огромные, хорошо смазанные колеса совсем другой жизни.

На самом деле он написал сотни пьес и сценариев, о которых ни московские, ни питерские критики никогда и не слышали. Пьесы эти разыгрывались не на сцене, а в жизни.

По сценариям этим ставились настоящие спектакли, и если в тексте "разработки" значилось, что жгучий брюнет соблазняет взбалмошную блондинку, то блондинка действительно шла в постель с брюнетом и даже одаривала его, как доказательством, какой-нибудь фауной или флорой. И если в другом или в том же сценарии Щуйского Икс вдруг умирал от инфаркта , от неожиданно разросшейся опухоли, то он умирал и в жизни.

Обычно все же - от несчастного случая, на дороге, в метро, но чаще от двух выстрелов в затылок, хотя, случалось, и от инфаркта, и от рака, на что уходило гораздо больше времени...

Щуйский-старший был официальным главным сценаристом, внутренним драматургом управления "К". В штате его отдела бригада талантливых молодых людей занималась добычей и обработкой сырья, информации, необходимой шефу для его разработок. Они подготавливали ему подробные сведения о топографии далеких городов, о климате, национальном характере, о персонажах, вовлеченных в игру, об их пристрастиях, их родственниках, об устройстве их квартир, о марках их машин, о том, какие сигареты они курили и что предпочитали на аперитив. Персонажами, то есть действующими лицами, по своей и не по своей воле, были агенты, их противники, побочные вспомогательные пешки и фишки. Роли их и их качества кодировались Щуйским-старшим со свойственным ему юмором и любовью к жаргону.

Соня - был агент, спящий до нужного момента, до пробуждения, вжившийся в каждодневность чужой страны, ушедший под ее кожу, как клещ. Гермы, от Гермеса, были связные, слаломирующие меж странами, меняющие имена и лица, иногда и секс, с актерской профессиональностью, и умеющие растворяться в любой среде без осадка, как западный кофе, при первом же сигнале тревоги. Бич, бичи - были исполнителями, палачами; им Щуйский, если и подавал руку, то только левую, а если случалась вместе пить, и наливал - левой рукой.

Были в его отделе и лабы - технари, знатоки механики и электроники, способные из швейной машины, инвалидного кресла и оконной шторы за полчаса сделать самолет. Или же - при необходимости - ввести автономный микрофон в слепую кишку знаменитого баскетболиста. Во время матча... Лабы выросли из лабораторных работников. Но были и спецы чрезвычайно узкие - знатоки миланской моды, улицы Спига, производства редких сплавов, выращивания невысокого кустарника erythroxylum coca, листья которого, после превращения в пасту и выпаривания дают бриллиантово-белый порошок С17-Н24-NO-4, который, в свою очередь, попав в кровь, превращает мир в пульсирующую радугу...

Вместо русского "источники" Щуйский-старший употреблял английское "сурсы". "Сурсами" были обычно аборигены, купленные или же перепроданные, запуганные или же сами напугавшиеся, озлившиеся или же умно разозленные, идеалисты, авантюристы, жадные до капусты, до зелени, до пшенички, щавеля или же до грешной юной плоти, ресурсы который в подотделах Комитета были неисчерпаемы.

Климатом была политическая ситуация, конкретная, с точной датой. Обстоятельствами - сумма данных о нужном человеке, будь то "сурс", поршень ( то есть тот, кто толкает и проталкивает идеи и дела ) , будь то ЖМ, j'aime, увы, потенциальный жмурик. Декором было все - топография городов, улочек, площадей, подземных переходов, планировка квартир, ресторанов, контор, вокзалов, ватерклозетов и, конечно же, гаражей. Затевая пьеску, Щуйский-старший знал, в какую дверь войдет "сурс", за какой столик сядет, в каком ресторане. И в какой момент

( и почему ) он из Кевина Уолтсона перейдет в категорию жмуриков, исчезнет, как в цирке....

Отдел "К" получал тонны журналов со всех концов света, брошюр, каталогов, афиш, рекламных буклетов, справочников из бюро путешествий. Здесь были телефонные книги всех столиц мира, и если одна страница парижских "желтых страниц" была вырвана, ее присылали диппочтой.

Щуйский-старший работал на обычном "макинтоше", куда, в зависимости от сценария, вводились все необходимые данные. Он любил, когда его называли Дюма-отцом и, наращивая на каркас синопсиса клочья живого человеческого мяса, испытывал азарт и холодное наслаждение.

Он знал себе цену, знал, что хотя "они" на самом верху, лишь этажом выше, занимаются тем же самым, что и он: кроят и перекраивают свои (бездарные!) сценарии, рассчитанные на всю планету, а ему, Иннокентию Александровичу, приходится лишь обеспечивать срочные хирургические операции, спасать их от хронических провалов, латать их тылы, переписывать их чудовищные прологи и финалы - он знал, что на самом деле, он был и будет невидимым Номером Один.

В зале контроля работали десятки спутниковых телевизоров и мощных коротковолновиков, наготове стояли видеомагнитофоны, диапроекторы, шуршали ленты телетайпов, а обитая кожей дверь вела в небольшой и уютный кинозал. Иногда Щуйский-старший уступал все эти игрушки актеру, исполнителю какой-нибудь звездной роли, которого нужно было натаскать в деталях, во второсте-пенных завитушках орнамента той или иной страны, дать ему насмотреться рекламных роликов, клипсов, приучить к шуткам их интеллектуальных телезатейников, к голозадым эротическим шоу.

Но чаще Щуйский-старший с Главным, сухим очкариком из керченских греков, просиживал допоздна в зале контроля, следя за реакцией западных служб на одну из его последних постановок и, если нужно, на ходу корректировал живой пульсирующий сценарий.

Главный был не из тех, кто разжимает губы, чтобы улыбнуться, но слушая догадки европейских или же американских спецов, комментарии советологов, а иногда и самих участников постановки, он обнажал крупные прокуренные зубы и выдавливал сухой птичий клекот.

Щуйского-старшего Главный считал своей правой рукой и не раз говорил ему, что " власть - это искусство контроля воображения" и что - "гениальное воображение Щукйского вне контроля органов было бы слишком опасным для страны."

Иннокентий Александрович играл в живых людей, и это было куда как интереснее, чем писать пьески для МХАТа. Его мечтой, осуществить которую, увы, в свое время не удалось, было творческое содружество с тем, кого он считал своим тайным учителем, с тем, кто потряс его раз и навсегда мощью и свободой фантазии, с автором "М & М", Мастером Маргариты... Благодаря родителям и детству, которое короткое время дрейфовало в штормовых, но все же теплых водах еще не закрашенной красным империи, он знал с полдюжины языков и библиотека его была на уровне приличного университета - какого-нибудь Лилля или Килла. Он знал всех королей черной серии шпионских романов, завидовал иногда Ле Карре, ценил Форсайта, но был твердо уверен, что его сюжеты разработаны на порядок выше.

Иногда ему показывали заснятые скрытой камерой сценки: грудастую простушку, скачущую верхом на министре обороны Бумбум-ландии, трех вооруженных дротиками папуасов танцующих возле обугленных обломков вертолета, или же, идущего переулком джентльмена, у которого вдруг отказывал вестибулярный аппарат и который, сам себе не веря, начинал садиться в мелкую бруклинскую лужу под накрапывающим несильным июльским дождем.

Иногда это был лишь звук, и Щуйский-старший сидел в тисках стереонаушников, слушая прямую трансляцию, крякая, бессмысленно перебирая на столе бумаги, замирая и многозначительно покачивая головой: Так!..

Иногда он устраивал репетиции, кричал на актеров, тряс седой головой, велел "добрать" в таком сложном ремесле, как попрошайничество на улицах Лондона или же, что не легче, в работе барменом в гомосексуальном притоне Мюнхена. В отличии от пьес, идущих в театрах, его пьесы приносили всегда результаты конкретные: пробирку с пробой грунта, рулон микропленки, информацию на музыкальной кассете между двумя ударами клавиш, то есть деньги - миллионы и миллионы долларов, реже - чье-то исчезновение, чью-то смерть.

Все это отмечалось другим отделом в их и им подвластных списках, и бухгалтерия эта Щуйского-старшего интересовала мало. Он был старой школы и принцип чистого искусства был важнее тривиальности какой-нибудь наконец-то заполученной секретной технологии изготовления супер-проводников...


Обо всем этом Ким узнал из английской книги об отце "Серый кардинал красных", написанной майором Глуховым, бывшим оператором зала контроля, специалистом по Исландии, ставшим после побега потенциальным жмуриком No.1. Глухов писал в предисловии, что западные дипломаты и заезжие сотрудники военных министерств регулярно ходят на спектакли "Полуденных звезд", пытаясь разгадать тайну Щуйского. Сама же пьеса была обычной жвачкой сталинской эпохи: с парткомами, активистами, буржуазной моралью и поджогом клуба. Лишь один провинциальный критик во времена хрущевской оттепели рискнул написать, что быть может пьеса эта является на самом деле жуткой гротескной сатирой, издевкой, карикатурой на передовое общество. Глухов же делал вывод, что добровольно вернувшийся из Берлина в Москву Щуйский, не желая пристраиваться к режиму, кривить душой и подделываться, как все остальные, чистосердечно перешел на сторону победителей.


Сидя в складках огромного кожаного кресла напротив этого человека, Ким, как он ни старался, как ни напрягал вялую мышцу сыновнего чувства, не испытывал к нему ничего, кроме, быть может, любопытства.

Он думал о матери и пытался вызвать в памяти тот ее ранний образ, когда она еще носила роскошную косу, короной уложенную на голове, и шуршащие широкие плащи...

Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка "Жизели", не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.

Ким пробовал, как при двойной экспозиции, сложить эти два образа вместе, или по крайней мере сблизить их, соединить в коллаж: один прозрачный, на исцарапанной пленке памяти, и другой, все еще плотный образ нервного ухоженного старика, позвонившего рано утром, впервые в жизни, назвавшегося староманерно с небольшой запинкой: - Здесь Щуйский - и пригласившего зайти поболтать, нет! побеседовать часов в десять вечера... Чтобы совместить эти два образа, заставить их взяться за руки, соприкоснуться плечами, нужно было выровнять свет - ярче высветить мать и пригасить твидового джентльмена. Да и то вышла бы подделка... Для того, чтобы их сблизить нужна была другая сила - прощение, а ей никто из троих, и уж точно - из двух, не обладал.


- И что же вы,- на "вы" он запнулся,- собираетесь делать, позвольте узнать, в ваших заграницах? - наконец спросил Щуйский-старший.

- Жить,- сказал Ким и протянул руку к штофу.

- И где же? Не в Хайфе же?

- Понятия не имею. В Нью-Йорке, в Хайфе, в Катманду... Не знаю...

- Языки? - правая рука Щуйского-отца вскарабкалась на инкрустированный слоновой костью столик и щупала серебряные табакерки.

- Не понял?

-Языки вы знаете? Speak English?

- Да-да..., английский, конечно же,- Ким наклонил штоф, - французский немного, vraiment pas trop... Водка была настояна на черносмородиновых почках, котрые одна за другою плюхались в рюмку. Ким поставил штоф на место, закрыл граненой пробкой и, достав из серебряного стаканчика зубочистку, поддел ею плавающую в рюмке почку. На вкус она приятно горчила. Он поднял рюмку к глазам, повертел, и, не произнося тоста, опрокинул ее в горло....

Щуйский-старший встал и отошел к книжному шкафу.

- Насколько я понимаю,- сказал он, не поворачиваясь, - вы все же не собираетесь менять профессию?

Он повернул ключ и, лишь приоткрыв дверцы, вытащил глянцевый, in folio, тяжелый альбом "Зазеркалья". Он вернулся в кресло под мягкий и теплый свет лампы и, достав откуда-то сбоку очки, развернул альбом на коленях. Мелькнула в подпруге ремней широкая спина Бати, гарнизонная Звездочка в противогазе во время атомной тревоги, дачные качели с веснушчатой голоколенной девчушкой, навсегда Красная площадь под крупно идущим снегом, волосатая грудь пляжника с татуированным Сталиным, мужичек с двумя авоськами пустых бутылок и папиросиной в зубах, лицо молодой женщины в раме троллейбусного, дождем исхлестанного, окна.

- Работа серьезная,- захлопнул альбом Щуйский-старший. - Три четверти можно напечатать у нас. Хоть завтра . Хочешь.., - неожиданно перешел он на "ты", руки его вытянулись и замерли. - В АПН? В ТАСС? Все тот же Париж, Нью-Йорк, Катманду, как ты говоришь... Но без надрыва... Без проблем.. Захотел - вернулся. Домой...В Москву...

- Мать меня в детстве,- сказал Ким опуская голову, - часто запирала в комнате. Когда уходила на свидания... В шкафу даже. Наказывала. Я там заснул однажды... Так что я теперь хронический клаустрофоб...

- И Россия для тебя большой шкаф, клетка,- оскалясь, закончил за него отец. Руки его снова ожили, втянулись, заиграли, забарабанили по обложке Зазеркалья".

- Что ж касается журнализма, ангажированного или нет,- Ким осторожным движением поставил рюмку на столик, - то я и из него, из фотографии то есть, не собираюсь себе устраивать новый шкаф. Какая разница, чем заниматься! В Катманду! ... Одна шестая хорошо, но есть еще пять-шестых...

- Говно твоих пять-шестых,- тихо, но отчетливо сказал старик Щуйский, вставая.

Губы его начали жевать какую-то фразу, но он осилил себя, открыл альбом, с треском закрыл, выбрался из кресла и пошел к шкафу. Вернувшись, ссутулившийся и обмякший, он развел руками, хлопнул себя по бокам, но опять ничего не сказал.

Домработница приоткрыла дверь в ярко освещенную хрустальной люстрой столовою и кивнула головой. Был виден угол стола, скатерть в крупных цветах, блеск серебра, французская, судя по форме, бутылка вина, какая-то охотничья сценка на стене.

- Пойдем перекусим,- сказал старик,- двумя пальцами выковыривая из табакерки розовую таблетку. - Не каждый же день...

И эту фразу он не закончил и, шаркая ногами, пошел к двери.

- Рита, услышал Ким,- убавьте-ка свет.

Столовая начала медленно гаснуть.


В начале первого, вызывая Киму лифт, стряхивая пепел "монтекристо" на ковровую дорожку, он сказал:

- На Коломейца внимания не обращай. Моль. На нафталине кейфует. Пойдет стоять в валенках... Он помедлил. Лифт поднимался, перестукивая на этажах. - Передумаешь, дай знать. Дым сигары размывал верхнюю часть его лица.

- Перед Соней я виноват,- сказал он вдруг совсем другим голосом. -Теперь поздно. Время было..., сам догадываешься какое...

Ким посмотрел на отца, все еще не осознавая, что тот говорит о его матери. Никто не звал ее Соней.

Отец опустил голову, шумно затянулся, выпустил дым. Когда он поднял голову, глаза его вопрошающе блестели. Ким отвернулся.

Щуйский-старший пожал плечами, повернулся и пошел к открытой двери.

- Не надо нас ненавидеть,- сказал он спиною. Мягко и крепко хлопнула дверь.


Шел дождь. По Котельнической набережной грохотали грузовики. Вдалеке горел, медленно приближаясь, зеленый огонь такси. Ким поднял руку. Все, что он знал про отца из книги Глухова, из разговоров с хорошо осведомленными друзьями выглядело, как плохая, чудовищно плохая литература, как безобразный китч. Но и все, что происходило вокруг было плохой литературой, чудовищным неправдоподобным китчем. И отец был одним из ее главных невидимых авторов.

Уже в такси, на продавленном заднем сидении, в волнах танго, плещущих сквозь пробоину хриплого приемника, глядя на мокрый город сухими глазами, он спросил вслух :

- Нас ненавидеть! Почему "нас"?!

-Это вы мне? - повернул разбойничью ряху шофер.


Комната была прибрана и имела праздничный вид. Он ничего с собой не брал. Негативы давным-давно были в Германии, ящик разрешенных к вывозу книг он послал малой скоростью на парижский адрес Бориса. Проводы он не устраивал, зная по опыту прошлых лет, что они больше похожи на поминки. Гаррик-очкарик жил в Бостоне. Стась - в Лондоне. Сальниковы осели где-то в Израиле, в кибуце. Любвеобильные девочки с филфака и их менее образованные сестры из Центра - все свалили в свои Амстердамы и Барселоны. И даже неподъемнейший и ленивейший Женька Гольц, в жизни не бывавший дальше районного вендиспансера, жил теперь в невообразимом умопомрачительном Рио!

Он просидел всю ночь в кресле у окна, положив ноги на батарею, слушая сырой шелест листьев старого тополя, дыша остывшими запахами городского лета, поглядывая на окна дома напротив. За одинаковыми занавесками было темно, но в окне старика, умершего в конце февраля, горел слабый свет и что-то мелькало.

- Старый хрыч, думал Ким, эмигрировавший дальше всех, судя по всему, время от времени навещает свою конуру, пользуясь слабой бдительностью своих крылатых охрангелов.

Под утро он соскользнул в короткий прозрачный сон и там, под глухой стук колес, он свисал с подножки пригородной электрички, спиною чувствуя тупые взгляды взрослых, боясь повернуться, страшась увидеть среди них улыбающегося твидового старика... Он угадывал смазанное рябое мелькание сосен, невысоких дач, аккуратно прорезанных просек, вспышки солнца, до-ре-ми заборов и, разжимая руки, он опять и опять летел навстречу крупнозернистому асфальтовому небу, которое с механическим безразличием переворачиваясь опять и опять пыталось его прихлопнуть, сплющить, раздавить...

В тридцать два года Ким Щуйский на полном ходу соскочил с флагмана современности. Союз Советских, пуская угольный дым из карминных со звездами труб, утробно рыдая на нижних регистрах, поплыл дальше прямым курсом в светлое ослепительное и неизбежное будущее.


Сергей Юрьенен: Портрет на фоне нового романа "Тема без вариаций", мартовский номер "Знамени". Заместитель главного редактора журнала, литературовед - Наталья Иванова.

Наталья Иванова: "Счетчик отчаяния включается с первого слова нового романа Дмитрия Савицкого. Мертвая. Эмигрируя, каждый увозит самого себя таким, какой он есть. Да, прошлое сначала после момента эмиграции представлялось долгой и нудной болезнью. Но и в настоящее, не смотря на внешний успех, они не вписались до конца, не стали своими в этой реальности. А на грани 90-х, начал резко меняться покинутый мир, и фотографу Киму нужно было опять по-новому заявлять о себе. Подвергаться ломке. Выносимой ли? Мотив раздвоенности царит в этой "Теме без вариаций". Раздвоен герой-любовник на Бориса и Кима, раздвоена душа каждого из них. Раздвоена на Жули и Сандру чувственная жизнь Бориса. Одна помогает ему держать себя на дистанции от другой, которую он действительно любит. Самое любопытное, что французские героини попадающие в этот гремучий, славянский раствор страдания, тоже начинают отсвечивать эдакими Аннами Карениными, Настасьями Филипповнами и Ларами Гишар, о последней вспомнила я, когда дочитала до того места, когда Дезире возвращается к нашему герою и стоит на пороге, как будто осыпанная русским снегом. Они уносят Россию с собой, хотят они этого или нет. Они уносят Россию в себе, и все к чему они прикасаются становится Россией. Возникает, правда, ощущение, что автор себя уговаривает. Нет, ни за что, никогда. Поэтому в романе Савицкого так много и так вкусно, по-настоящему вкусно говорят о еде. Описываются всяческие кафе, ресторанчики и бары. Так помногу пьют, чуть ли не больше чем пили герои и героини Хемингуэя. Только у американского прозаика Париж - это был праздник, который всегда с тобой. А у русского - это страдания, которые всегда с тобой. "Ты справился с географией, но не с историей. С пространством, но не со временем. Прошлое всегда будет стучать над тобою колесами." Добавим к тексту не только прошлое, но и настоящее. Существует ли сегодня отдельная русская эмигрантская литература? После распада СССР, возникновения новой России, не смыло ли эту границу, литература, не стала ли единой? А сегодня, по прочтении мне стало казаться, что Савицкий написал отнюдь не космополитический, несмотря на место действия, и его обстоятельства, а очень русский роман. Может быть даже более русский, чем те, что пишутся сегодня внутри самой России.

Сергей Юрьенен: "Passe decompose. Futur simple". Разложившееся прошлое. Упрощенное будущее. По-французски название романа - "Игра с грамматикой", по-русски - "Тема без вариаций". Цитата из романа: "Когда у тебя русское имя от тебя ждут еще одну вариацию на тему " l'ame slave " славянская душа. О, вот уж дорогой, тема без вариаций. Почему? "

Дмитрий Савицкий: Почему "Тема без вариаций"? Увы, ответ прост. Коммунизм победил. Победил, т.е. уничтожил много-много поколений. Когда видишь , что все что есть талантливого в такой богатой стране как Россия, лишь сопротивляется этой напасти, лишь пытается из нее выкарабкаться, даже если ее уже нет, официально нет. Вот в этот момент понимаешь, что русская тема без вариаций. Мы все платим и будем еще долго, долго будем платить за насилие над свободным духом, над самими собой. Мы все раздвоены; чем мы свободнее, тем мы раздвоеннее. Избавиться от нас самих нам не удается, но и дальнейшее не обнадеживает. То, что происходит сейчас, повторяет в новых формах старые схемы. Отказ от личной свободы, отказ от ответственности за собственную жизнь. Неумение и нежелание действовать, постоянный поиск защиты. У "Отца народов", "Отца Небесного", проще - отказ взрослеть, отказ быть свободным. Не разгульно-вольным, а свободным.

Сергей Юрьенен: Ведущий французской телепрограммы - Бернар Пиво, приглашал тебя на свой знаменитый "Апострофы". Пиво, как ты знаешь, любит провоцировать вопросом о "любимом наркотике". Так вот, что стимулирует тебя?

Дмитрий Савицкий: Что стимулирует? Все, наверное. Все и ничего. Пустяки. Сны. Какие-то застрявшие в памяти сцены. Музыка, конечно. Куда деться, куда деться от Баха, от Моцарта от Брамса или Колтрейна. Есть города и места, которые действуют как ускорители, усилители. Их много в Италии и Греции. Я молчу о Венеции, которая для всех не-венецианцев, не-итальянцев выглядит, звучит, представляется как некая роковая невозможность любви.

Сергей Юрьенен: Дмитрий Савицкий из романа "Тема без вариаций".

Дмитрий Савицкий: Июнь Ким провел в Венеции. Еще зимой он получил одномесячную стипендию, что-то вроде премии, от фонда Ирмы Рубенфельд. Он жил в удобной двухкомнатной квартирке недалеко от Кампо Сан-Поло. Студия была на последнем этаже, и в круглых корабельных окнах, выходивших на юго-восток, плескалась не зеленая вода каналов - а горячее море черепицы.

Он никогда не был в Венеции летом, в сезон, но в первое время стада туристов, шум, атмосфера ярмарки, базара - не раздражали его. Он знал Венецию зимнюю, почти пустую, он помнил piazza под снегом и пересекающих её цепочкой по диагонали, как пустыню Гоби, по-военному закутанных , неизбежных, японцев.. Он помнил Гвидекку под мокрыми струями снега и густой туман на острове Сан-Франческо дель Дезерто, туман, в котором кто-то огромный и невидимый полоскал горло, в то время как, неразличимая за монастырским парапетом, ухала и чмокала вода . В памяти его отпечатались ледяные молочно-синие рождественские ночи на набережных и клубящийся лиловый, крупно-зернистый свет фонарей на мостах, ожоги ледяного ветра на палубе вапоретто, и вкус густого chocolatte con pannе в крошечной забегаловке возле Фениче.

И все его снимки тоже были зимние, синие, как китайский фарфор, серые, как влажная фланель, с теплыми пятнами рыжего - каминных отсветов на потолке, абажуров за занавесками, задних огней овощной баржи, пришвартованной к стене узкого, как рукав старого пальто канала, баржи, торгующей в клочкастой тьме яблоками и картофелем, цветной капустой, луком и гирляндами чеснока....

Никогда и нигде, даже в сибирской тайге, он не мерз так, как в январской Венеции. Стоя на корме ночного вапоретто, валко, как призрак мимо призраков, скользящего вдоль чуть освещенных стен Дуганы, он, свирепея, пытался отвинтить одеревеневшими пальцами крышку серебряной фляжки с граппой. Ветер с лагуны высекал из глаз крупные слезы, проклятая крышка наконец поддавалась, и малиновое тепло, не грея, медленно стекало по пищеводу, отказываясь смешиваться с кровью, и оставалось лежать в желудке, как расплавленная лужа олова.

"Лейка" замерзала, мотор ее молчал и приходилось носить блок батареек под свитером, в нагрудном кармане рубахи. Треножник кусал пальцы, объектив, стоило дыхнуть в его направлении, запотевал, слезы стояли в глазах, отказывались стекать по щекам, застревали в щетине и окончательно мешали наводить на резкость. Он удваивал, утраивал чувствительность пленки, рассчитывая больше на глубину резкости, чем на собственное зрение.

И все же зимняя Сирениссима была на чудо хороша на этих эктахромовских слайдах. Ободранные стены дворцов в оранжево-черной мгле тлели тусклым золотом. Силуэты сгорбленной пары, старика со старухой, бредущих по набережной возле Арсенала в клубах светящегося изнутри тумана могли быть иллюстрацией к Чистилищу. Лак гондол в ясные дни был фиолетовым. Молоденькая продавщица в пурпурном, в талию, бархатном платьице, размноженная в зарослях стеклянной лавки бесчисленными зеркалами, сидела, забывшись с надкушенным яблоком в поднятой руке. Косой снег чуть заметно заштриховывал снимок. Арктическим хладом напитанный мрамор ступеней и портиков церквей, был шероховат и бел, как лоб мертвеца. И все все это было пористым, точечным, как живопись начала века - форсированная проявка давала крупное зерно.


И вот теперь, в июне, он узнавал и не узнавал свою Венецию. Она была как оставленная любовница, живущая с другим: преувеличенно веселая, нарочито распахнутая, вызывающе и сомнительно счастливая.

Город был кошачьей столицей, и везде, где мог, он снимал кошек: за оградой домика Д'Ануццио, в тупиковой Рио Пизани, в саду возле пирса, где их было за сотню, у ног согбенного каменного Гоббо, на могиле Стравинского, на недалеком надгробии Эзры Паунда.

Они напоминали ему банды пригородной шпаны. Среди них не осталось детей Нини, этого любимца Верди и принца Меттерниха, белоснежного душистого Нини, жившего когда-то в кофейне возле Фрари.

Нынешние, одинаково грязно-серые, дранные, вызывающе независимые, они грелись на черепице крыш, спали в чужих садах, выглядывали из-под зачехленных синим брезентом сидений гондол, волочили крыс по церковным плитам или, вжавшись в мшистые камни лестниц и выпустив когти, что-то брезгливо ловили в жирной, изумрудно вспыхивающей, пресной воде каналов.

Как-то на закате, возле моста Кавали он наехал двухсотмиллиметровым зуммом на морду взъерошенного рыжего котище, который, время от времени озираясь, пожирал гору спагетти в томатном соусе. Спагетти, вываленных на аккуратно подстеленную Corriere Della Sera. На одном из проявленных слайдов зверюга исподлобья зло смотрел в объектив - из его пасти длинно свисали нити спагетти.

Город был кошачьей столицей, заселенной каменными львами. Он попробовал сделать серию хвостатых и крылатых - и бросил. Он так никогда и не научился снимать округлый камень, только - плоский. И лишь один лев уцелел на снимках - лысый, возле ворот Арсенала. Снятый снизу в ветреный, с порывами солнечного ливня день, он плыл, полный царственного отвращения, в клубящихся облаках над куполами разноцветных зонтов бельгийских туристов.

Свет в этой летней Венеции вызывал в нем восторг и ужас. Солнце наполняло город, как витая струя воды наполняет голубой эмали ванну. Город по самые крыши затоплен был подвижным легким светом. И свет этот, отраженный в воде каналов и лагуны, в тысячах, в сотнях тысяч окон, витрин, иллюминаторов, зеркал, солнечных очков и ручных часов, вибрировал и дрожал. Портативные радуги пульсировали тут и там, длинные голубые шпаги лучей раздирали дневной мрак узких улочек. Магазинчики стекла полыхали веселыми пожарами. Солнечные зайчики вприпрыжку и врассыпную скакали по плитке площадей.

Он работал теперь с передержкой, почти засвечивал пленку, пытаясь получить бледные пастельные тона, слабо прочерченные контуры. Никаких панорам, как можно меньше облаков, неба, открытого пространства. Вернее, если небо, если облако, то отраженное в оконной раме или - на лакированном боку полицейского катера.

Он снимал двери, ставни и карнизы окон, перила каменных, стертых веками прикосновений, мостов, башмаки Гольдони на площади Святого Варфаломея, чаек и ободранные шесты возле пирса Церкви Босоногих, нефритовую, поцелуями утопленников чмокающую, воду за колоннами Ca' d'Oro, груды чернильно-серебряных, как музейная кольчуга, анчоусов на прилавках Рыбного Рынка, бесконечные ступени, лестницы, мох, плесень...

Перед отъездом он провел два дня на невысоких мостах, снимая скользящие мимо вапоретто. Пассажиры не отворачивались, не каменели, как это было бы в Париже, они поднимали головы, женщины улыбались, мужчины наигранно хмурились.

На одном слайде он нашел позднее Маргарит Дюрас, или ее двойника - темные очки, высокий, под подбородок серый свитер, малиновый, залепивший лицо соседу, вьющийся шарф. На другом была парочка влюбленных - розово-голубая голорукая и золотоволосая, как и положено, тринадцатилетняя Джульетта и вжимающий ее в матрас мускулатуры глянцево-черный Яго.

Кто-то плохо сброшюровал томик Шекспира...


Он вернулся в Париж ночным поездом. Дня два всё было удивительно милым, теплым, своим. Потом, как гуща на дне кофейной чашки, появилось раздражение.

Очарование первых лет парижской жизни давным-давно прошло: возвращаться в город было всегда приятно, но Париж жил на тощие дивиденды прошлой славы. В городе, не смотря на десятки концертов и вернисажей, сотни спектаклей и выставок - ничего не происходило. Отсутствовал какой-то коэффициент, какая-то химическая составная была потеряна. Это был город удобный для карьеристов, рвачей, молодых белозубых волков, готовых пить кровь любой группы, город гоголевских чиновников, изъяснявшихся по-французски, нуворишей Сантье, коктейльных псевдоинтеллектуалов, махинаторов всех цветов радуги.

- Что ты хочешь, говорил Борис, города живут и умирают точно так же, как и люди. Париж испустил последний вздох, заглушенный воем сирен и песнями Бреля где-то сразу после мая шестьдесят восьмого. Баррикады на Бульмише и горящие ситроены на улице Школ были последней попыткой не сгнить, нахамить в лицо Второму Закону Термодинамики. Мы появились здесь слишком поздно. Надо рвать когти... Здесь слишком удобно жить. Но это сон среднего качества - не достаточно глубокий и счастливый, чтобы забыть, что существует весь остальной мир...

Он был прав. Но само возвращение в Париж всегда было праздником. Так бывает с износившимися супружескими парами. Первые два-три дня после разлуки наполнены радостью, затем сквозь некрепкую новизну проступает знакомая скука и еще более знакомое раздражение. Жизнь опять невыносимо тащится мимо, зря, впустую.

Хорошо, когда городской пейзаж по-настоящему мерзок, когда улица похожа на окаменевшую издевку, а площадь на гигантский отвердевший плевок. Тогда и чемодан собирать не надо - вызывай скорую и проси, чтобы вместо госпиталя отвезли на аэродром.

Но Париж был отвратительно красив.

Сергей Юрьенен: Наш коллега с радио "Франц культюр", философ по образованию и характеру творчества - Катрин Паолетти. Ее предки-венецианцы бежали из фашистской Италии, и мадам Паулетти наследственно ощущает себя продуктом двух культур.

"Мне представляется, что слушателей в России естественно, прежде всего интересует вопрос: "Возможно ли писателю в изгнании сохранить его статус писателя русского?" И если "да", то можно ли быть понятыми французами и прочим миром. Я тотально восстаю против подобной проблематики, которую я лично, нахожу не только неуместной, но и совершенно ложной. Ибо с одной стороны мне слишком хорошо знаком нездоровый интерес, который неизбежно вызывает писатель в изгнании. С другой, я считаю, что писатель не тот, кто в своей работе откликается на те или иные конкретные события, как это делают журналисты. А кто по определению открывает неведомые нам пространства. Кто расширяет горизонты сознания, не представимые до этого. И в этом смысле говорит за всех нас. Поверх барьеров национальных особенностей и географических границ. В этом тотальная подрывная сила голоса, которую никакой политический режим никогда не способен полностью заглушить.

То обстоятельство, что Дмитрий Савицкий - русский, что он вписан в ярко очерченную традицию, интересно именно в силу того, что русский писатель обогащен и проникнут иными способами освоения реальности. Иными подходами к ней, с которыми он смог соприкоснуться, не только о них услышать, но и сделать их своими. Переварить их и усвоить, что происходит не без риска, с тем, чтобы сделать из всего этого, нечто совсем другое - универсальное.

Сергей Юрьенен: Итак, новый роман вышел. Что дальше? В будущем, которое как говоришь ты, упростилось.

Дмитрий Савицкий: Что дальше? Все тоже. Попытаться отыграть у судьбы два-три хода и успеть увидеть еще один остров, еще один залив. Успеть записать еще несколько мыслей. Мы - машины иллюзий. Без иллюзий, которые выполняют защитные функции, спасают от весьма жесткой реальности, трудно выжить. Если не готов, особенно в молодости. В пятьдесят же лет сдираешь с себя иллюзии как одежку, раздеваешься. Можно ли при этом выжить и как? В любом случае, жизнь это опыт на собственном теле, с участием или без участия свидетелей.


P.S. В марте 2003 в парижском издательстве Роше вышел французский перевод "Темы без вариаций". Это пятая, вышедшая во Франции, книга писателя Дмитрия Савицкого.
Шестая - в работе.


Hosted by uCoz