Дмитрий Савицкий
PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE
(Избранные страницы новой повести. )

* * * * *

Солнце наконец-то зашло, но улицы раскалены и асфальт мягок, как темечко ребенка. Духота давит ровно, с упорством садиста, со всех сторон - сверху и снизу, сбоку и изнутри. Воздух так спёрт, что пролет разбуженной птицы под грязными сводами длинной проходняшки оставляет в нем длинную рваную рану. Полицейская парочка на углу Сен-Жермен и улицы Бьевр, загороженная решетками барьеров, лениво флиртует. Рукоятка револьвера madame фликесс приделана к крепкому деревенскому заду, как рукоятка переключения скоростей. Широкоплечий ее напарник, отставив ногу и выпячивая челюсть, кривит, улыбаясь, рот, сдвигая на бок свои патриотические усы...

Ступая по ядовито-изумрудным, сиропно-малиновым подтекам рекламы, я медленно бреду к набережной. В дверях полупустого бара, вывалив язык и тяжело дыша, лежит пенсионного возраста овчарка. В баре темно, лишь одна низкая лампа на стене - грубо раскрашенный под галле стеклянный нарост - сочит мутный свет. Возле кассы нервно дергается вентилятор; к ржавой его сетке привязаны длинные лоскуты седого шелка: они вьются на электрическом ветру и шелестят с китайским акцентом. Стойка запотела, но влага не выступает мелкими каплями, а лежит лужицами. Хозяин, явно родственник пенсионной овчарки, то и дело отирает небритое багровое лицо скомканной зеленой салфеткой. Кружка пива, которую он с аккуратным фетровым стуком ставит передо мною, моментально покрывается мелким бисером.

Я пью медленно, вглядываясь в отражение собора в огромном, испариной подернутом зеркале. Нотр-Дам проступает сквозь густеющий воздух ночи скоплением гигантских свечных огарков. Вера коптит. Невидимый речной трамвайчик, бормоча на трех языках, высвечивает оба берега зенитной батареей прожекторов. Ослепительно синий свет превращает в мертвецов двух тяжелых, лоснящихся от пота англичанок за крайним столиком, оскаленного вьетнамца в дверях WC, хозяина с отвисшей мокрой губой и вытаращенными глазами. Лес теней ползет по стенам - под углом ломаясь на потолке. Несущийся по набережной мотоцикл, попав в зону огня, вдруг вспыхивает лиловым и исчезает. Чья-то рука скребет мой локоть. Я смотрю вниз и вижу сморщенное лицо немолодого карлика. Он снимает котелок, обнажая неприлично розовую лысину, и усталым жестом протягивает букет вялых роз. Он не француз, этот карлик. Он албанец или турок. У него злое детское лицо.

Я беззвучно шепчу - нет, спасибо - и отворачиваюсь.

Огни уходят дальше к набережной Архиепископства и бар медленно погружается в грязную шевелящуюся тьму. Над Нотр-Дамом сухо вспыхивает ветвистая молния, не вся сразу, а как рождественская елка, по частям, и прежде чем погаснуть, высвечивает низкое растрепанное небо. Я достаю из нагрудного кармана взмокшую двадцатку. Хозяин, поджав подбородок к груди, громко, с хриплым свистом, пропуская сквозь бронхи воздух, отсчитывает мокрую сдачу.

На мосту через Сену брюхатая, бурой шерсти кошка, вытягивая спину и кося одним глазом, воровато и завороженно смотрит под мост на такую же бурую в свете фонарей бурлящую воду.

Толстяк в мятом льняном костюме, засунув руки в карманы и задрав голову к небу, на ходу высвистывает что-то знакомое.

"Радость" Людвига ван. Удвоив tempo.

* * * * *

- Я вас вычислил, - улыбался Гаро. - Вы из породы черных воронов; вам бы контору в склепе на Пер-Лашезе открыть!

- Поль! - прохрипел он весело. - Повтори нам... Надеюсь, вы не обижаетесь?

- Я не из обидчивых, - Борис мотнул головой. - Мне в юные годы объяснили, что обижаются горничные да приживалки... Ванда вам нашептала?

- У меня свое КГБ, - Гаро хмыкнул. - Morris Z. - это вы?

Борис кивнул: "Я..."

Усатый Поль с широкой взмокшей спиной и темными подмышками на ходу выпустил из правой клешни две глухо звякнувшие рюмки пюи.

- Один из нынешних кумиров наших издателей, тот самый, что изобрел одноразовую, как презервативы, литературу - des livres jetables! - говаривал мне еще до войны, что в эмиграции, а он сам сын эмигранта, о чем практически никто не знает, так и тянет на псевдонимы... Мол, эмиграция как способ существования уже вторична по отношению к первой, изначальной жизни, и переселенцы либо с неимоверной силой держатся за свои имена, либо с необыкновенной легкостью, бравадой, со страстью даже отказываются от них - от имен, от биографий и...

- От прошлого... - закончил за него Борис. - Насчет одноразовой - трудно согласиться. Она всегда была одноразовой. За редкими и счастливыми исключениями...

Помолчали. Одетая в черное молодая женщина за руку проволокла упирающегося карапуза. Тот пыхтел и отворачивался. Серебряный воздушный шар, упруго лупя по головам прохожих, тащился за ним.

- Оно, конечно, приятно, - вернулся к первой теме Гаро, - что мастера эпитафий пробуют на твоем все еще живом теле свои электроножи, но я бы вам предложил кое-что почище...

- Na zdorovie! - поднял он рюмку. - Za mir... - поддержал его Борис.

Гаро пригубил вино, губы его мокро заблестели.

- Mon cher ami, - сказал он, - дайте-ка я вам напишу сам. А? Что вы об этом думаете?

Борису стало весело. Почему бы и нет? Кукиш судьбе. Под зад старухам мойрам! Тысяча строк с того света...

- Согласен!

Гаро, крякнув, привстал и, перегнувшись через столик, хлопнул его по плечу.

- Великолепно! Я ваш должник! Когда нужно?

Борис с трудом сдержал челюсти разжавшую, неприличную улыбку:

- Золотое правило - не откладывать на завтра... Чем раньше, тем лучше.

- О, я понимаю! ...Гурджиев, к которому в Фонтенбло возил меня один удивительный балетный кузнечик, любил разъяснять, как отложенное на завтра крадет энергию у сегодня. Как видите, у меня было много русских друзей, но как я не старался, а такой момент был, мне все же не удалось заразиться ни вашим мрачным фатализмом, ни вашей слезливой сентиментальностью...

- В те времена, - продолжал он, - а было это до войны, я был зол на папу римского, на далай-ламу, на патриарха константинопольского и на всех остальных торговцев вибрациями... И вашему армянскому дервишу из Шато де Приер тоже досталось... Каждому, кто обладал даром левитации, я предлагал немедленно вступить в военно-воздушные...

- Вообще-то он грек. Его предки носили имя Горгиадес. Это позднее они стали Гурджиевыми...

Гаро достал потертую кожаную сигарницу, вытащил "черчилля", обслюнявил и, не глядя, серебряной гильотинкой отхватил кончик.

- Два года назад меня уложили на бильярд. Отхватили изрядно гнилой кусок. Зашили. Через три месяца все анализы были как у призывника. Я не думаю, молодой человек, что вы на мне заработаете свои полторы тыщи раньше, чем лет через десять. Я вожу машину так медленно, что с трудом за день добираюсь до Рамбуйе. Мой холестерин, к зависти обжор, это чудесный и незлой HDL...

Борис покосился на сигару.

- А! Здесь вы правы, но... - он округлил губы, хлюпая, втягивая дым, выпустил душистую струю,- ничего не поделать! Однажды я бросил курить на полгода. За шесть месяцев я не написал ни строчки. Перо мое рыло и дырявило бумагу, ноль! А для нас, грешных, как вы знаете, главное - писать! Слова! Для большинства жвачных - есть и пить. Совокупляться. Спать. Но для нас это - слова. Это - наша каторга, nos galeres... Перефразируя известного зануду, который в забегаловке напротив оставил немало су, для нас "рай - это другие". И мы туда не просимся, не так ли? Нам и в нашем аду хорошо! Кстати, всё же вы зря забросили перо... Оно вернется, а? Бумерангом! Копьем!

- Наверное, мне нечего сказать, - Борис поднял, разглядывая, запотевшую рюмку. На мгновенье Гаро ему стал неприятен. - Все, наверное, уже сказано. Когда видишь эти горы новых книг - тошнит. Ощущение такое, что... - он замялся, ища французские слова. Гаро слегка наклонился к нему, как бы помогая, - словно составляется планетарная опись имущества: "Чистильщики Ботинок Пяти Континентов. Заговор Айсоров". Или "Боль - мемуары дантиста". Сам видел! "Quо Vadis - путеводитель по тропам Тибета". Еще? Я ужасный ерник... Не знаю, как перевести...

- Люблю русские слова: спутник, йерник! Американцы запихнули своих битников в ваши сапоги!

- Меня все время заносит... Один знакомый psy утверждает, что это попытка опять слепить все слова вместе. В одно общее мычание... Но дабы закончить о книжных развалах... Видимо, когда будут написаны последние строки о самой последней вещи, о самой последней, до того неописанной, трущобе, о самой забытой из всех зал, последнего в списке, дворца - тогда-то и настанет конец мира. Конец инвентаризации. Так на кой дьявол писать? Тем более, что когда у тебя русское имя, от тебя ждут лишь еще одну вариацию на тему - l'ame slave.

- О, вот уж, дорогой, тема без вариаций!

- Именно! Я даже назвал в свое время одну книженцию...

Но Гаро его перебил:

- Эта ваша злость! - рычал он, явно наслаждаясь. - Отравленность! Видите, эта ваша тема без вариаций и сейчас в действии. Так сказать, сверхдраматизация всего и вся. Я об этом в свое время много думал. Это несомненно от вашей географии. В ней-то, как белая козочка, и заблудилась ваша история... Слишком много пространства. Нужно все сверхдраматизировать, чтобы хоть как-то удержать, зафиксировать. Я так себе и представлял всегда карту России - все сползает, расползается - нужны дикие усилия, чтобы выжить...

- Я, скажем, француз, хотя какой я француз! - медленно, но с какой-то старой страстью, которая, видимо, его самого теперь удивляла, продолжал старик. - И все же - я знаю, вернее, я чувствую: на машине до швейцарской границы, забудем про мой способ вождения, четыре часа. До Этрата - два с половиной. До Ниццы - десять... Я их ощущаю - не знаю чем! - границы. И в них-то все и заключается!

- Культура создается напряжением внутри пространства, - мягко хрипел Гаро. - Это называется - форма. У нас, быть может, как некоторые уверяют, меньше содержания, чем у вас, но у нас есть форма. А это сжатие, конденсация, вольты, напряжение... У вас же ваше избыточное, ваше дикое содержание носится как перекати-поле от Китая до Балтики... Прав я? И толку от него, от беспредельного - шиш! Напряжения внутри границ нет! Вот вы себе и придумываете веселую жизнь, поднимаете вольтаж идеями, идейками, которые Европа выбрасывает на пустырь, на помойку... И повторю: от отсутствия границ, от распахнутости - вся ваша сверхдраматизация и ваш фатализм! Нужно же хоть чем-то, хоть как-то удерживать вся и все на этой плоскости! Не то ведь сдует!

- И я больше скажу! - старик не унимался. - Ваше безудержное воображение, ваши русские фантазии - тоже отсюда. Вы не живете, а о другой жизни мечтаете. Вперед, в прошлое! Назад, в будущее! Оттого-то вы нас за нашу обыденность да конкретность либо презираете, либо завидуете, да сделать ничего и не можете... Тут уж я - зол. Не дуйтесь на меня! Я тоже пытался питаться иллюзиями. Заплатил дань веку.

Напитанный радужным дрожанием вечер чернел у Бориса в глазах. Все, что говорил Гаро, он знал наизусть, почти в тех же словах и образах, до всего дойдя самостоятельно и выводами этими раз и навсегда отравившись.

- Что ж касается заядлых привычек, дорогой мой, я вот ни курить, ни писать бросить не могу, - услышал он сквозь не желавший рассеиваться флёр. - И то, и то пробовал. Думал, в ваши годы, что жить надо en direct, действовать, менять мир, а не мусолить палец... Гаро говорил теперь отрывисто, задыхаясь, прогулка по российским степям явно утомила его.

- Мне остановиться помог случай, - сказал Борис не совсем своим голосом, слабо прислушиваясь к происходящему внутри. Из абсолютного ничего, из раздавленной визжащей тишины на него надвигался клубящийся цунами тоски.

- Истеричка, - сказал он сам себе, вливая в горло холодное, смородиной отдающее вино.

Гаро вытащил из кармана мятого льняного пиджака, висевшего на плетеной спинке кресла, небольшую книгу и, показав Борису обложку, положил в лужу на столе.

- Нашел напротив, - сказал он,- вот на это Ванда навела. Послушайте старого маразматика, вернитесь в лоно, бросьте некрофилию. Хотите немного свободы? Пиний и pasta con frutte di mare? Отправим вас на виллу Медичи, дадим стипендию. Или в Испанию, на побережье?

Борис посмотрел старику в глаза. Гаро был серьезен. Сигарный дым полз по его лицу вверх, лицо клубилось, не хватало венка и рожек.

- Жарко, - сказал Борис. - Дождя бы, снега..

Сен-жерменская толпа текла вяло, машин почти что не было, какой-то тип шагов с десяти пытался сфотографировать Гаро, за соседним столиком говорили по-американски.

- В августе мертвый сезон? - спросил Гаро, опять подзывая Поля.

- Сезон мертвых в феврале и апреле, - ответил Борис. - Мрут как мухи. Всех возрастов и званий. В августе - самоубийцы. Между Рождеством и Крещением - тоже. Но в сентябре, октябре делать нечего. Разве что автомобильные аварии. Спид.

- А на бывшей родине?

- Тринадцать месяцев в году. Без различия сезонов и учета перепада гормональных уровней. Вчера был здоров, завтра несут отпевать. Особенно нынче - сплошной Бейрут. Политика, знаете, там совпадает с биохимией крови - le pays des radicaux libres... Хотя от инфаркта и рака больше не умирают, а лишь от отчаянья, от зависти. И все больше - от ненависти.

- Назад не тянет? - перебил Гаро, - В потерянный рай?

- Боже упаси! - хмыкнул Борис. - Хотя по ночам путешествую... Но Гаро окликнули, и он грузно повернулся, чуть не опрокинув столик. Рубаха его вылезла из брюк, обнажив серую нездоровую кожу.

- I just don't want anything, - голосом, предвещавшим скандал, начала за спиной Бориса невидимая американка.

- Anything! Nothing! Good Lord, after all those years...

- Я вас покину на минутку, - крякнул Гаро, вставая. - Не думайте сбегать. Пойдем ужинать в "Оранжерею". Я приглашаю. Будет Джон Ашберри. Вы знакомы с Ашберри?

- Знаешь, кто начнет третью мировую? - спросил пробирающийся меж столиков худой, рыжим волосом заросший тип в бермудах и высоких найках. Через плечо у него были перекинуты шнурками связанные ролики.

- Кто? - спросил его приятель с лицом широким, как азиатская луна.

- Китайцы? Багдадский вор?

- Не угадал! CNN! А кто выиграет?

- Я думаю никто, - надул щеки, вступая в фазу потного полнолуния, приятель... - Американцы? Русские?

- Мимо! Nulle! Это же ребенку ясно - CNN!

Борис перевернул промокшую книгу, оттер салфеткой обложку, раскрыл на первой странице, достал ручку. С грохотом промчался мимо столика выводок пацанов на скэйтах. "Люсьену Гаро,- написал он крупными буквами наискосок, - от профсоюза перевозчиков верховий Коцита. Не спешите!"

Книга называлась "Le Theme Sans Variations".

* * * * *

В последнее время, в любой компании, даже с самыми близкими друзьями (а?.. у тебя есть близкие друзья?) он чувствовал себя чужим. Легкость и беззаботность, с которой раньше он вступал в отношения с другими, как ступают в теплую летнюю воду, исчезла. Для большинства он представлял собой лишь свое прошлое, беглеца из кумачового диснейленда, состоящего из радиоактивных степей, поросших ракетными базами и приземистыми церквами, да перемежающихся кое-где водочными озерами...

Его раздражала необходимость говорить пошлости, выслушивать глупости, его мозг перестал производить нужное для анестезии идиотизма количество эндорфина... Поэтому лучше всего, счастливей и естественней, он чувствовал себя в одиночестве. И он, быть может, превратился бы в современного электронизированного, компьютеризированного отшельника, ан - всё отравляло неиссякающее ощущение, что он всюду и везде опоздал. Оно и выталкивало его - к другим. Наверстывать.

Что?

Понять, откуда и почему била эта отравленная струя, было не трудно. Там, дома, в Москве, где все было либо невыносимо картонным, поддельным и разваливалось от первого же прикосновения, либо - окаменевшей, как наросты в сибирском нужнике, угрюмой ложью - жизнь шла в ожидании настоящего, истинного, которое, увы, не наступало и наступать не собиралось.

Ощущение неправдоподобности окружающего, дурной шутки, розыгрыша - никогда не оставляло его. Единственная жизнь не могла быть грубой подделкой! Несправедливостью, да! Но не фальшивкой.

Но фальшивым было голубое небо, зеленая трава, белая сирень, очи черные... Сквозь все проступала какая-то доморощенная арматура, видны были провода, скрепки, болты. Даже природа отношений между мужчинами и женщинами была с поправкой на неизбежную лажу... Вся поэзия тех дней была пропитана сточными водами кремлевских сортиров.

Что оставалось делать на просторах одной шестой? Хохмить. Поддавать. Мечтать. Косить на ебанашку. Делать ноги. Валять ваньку. Делать вид, что тебя нет. Он и был неутомимым балагурщиком, создателем бесчисленных хохм. Отсюда по инерции и нынешние, по слабому признаку, хохмы, corny jokes. Идиотский мир нельзя было разрушить. Зато его можно было высмеять. Уничтожить анекдотом. Это и осталось.

В его ожидании, в надежде однажды проснуться, спастись от кошмара, уже тогда была ошибка. Ослепительная реальность все же была рядом - жесткая, убийственная, подлая. Фальшивка была действительностью! Подделка - реальностью! Но он не хотел ее видеть. Видеть означало бы признать. А признание потребовало бы либо действия, либо причисления и себя к хихикающей, подпевающей, подмахивающей армии конформистов.

И он ждал. В те времена еще можно было жить на подножном корму иллюзий, подкармливаться стишками, сбегать в Тавриду, валяться среди асфоделей и ковыля, наблюдая за тем, как сквозь пышно взбитые cumulus гоняются друг за дружкой серебряные миги...

Затем был Запад. Первые годы были сплошной сарагосской рукописью - он просыпался из сна в новый сон, выныривал из него в следующий и открывал глаза в еще одном, медленно плывущем неизвестно куда сне. Гораздо позднее он понял, что его отношения с другими были необязательными, поверхностными и мимолетными, именно потому, что все эти дивы и девы, старцы и юноши ему снились. Он был подсознательно уверен в том, что оставит их среди мятых простыней и перегретых подушек.

В Париже он обнаружил, что время стало пространством. Прошлое - географией. Оно было долгой и нудной болезнью. Выздоравливающий много и благодатно спал и, наконец, проснувшись, увидел в окне то, что больше не поддавалось дроблению. И если и от этой последней реальности можно было проснуться, то лишь - умерев.

Отныне оставалось лишь одно - расходовать то, что было внутри и снаружи, пользоваться этими мостовыми и набережными, заводить знакомства, петь песни, смеяться, пить вино, говорить глупости, просыпаться неизвестно где, принимать аспирин и делать долги. Всем этим он и занялся. Новый мир не просвечивал, он не был ни плохим, ни хорошим, вернее, был и мерзким, и великолепным, и ощущение подделки, фальши - исчезло. Зато появилось, накопилось, желчью разлилось чувство того, что он везде и всюду опоздал...

Он хорошо помнил, как оно всплыло, это чувство. Он сидел под навесом террасы кафе, моросил дождь, мимо текла толпа. "Я сижу на террасе "Бонапарта",- писал он на открытке. - Льет занудный дождь. Мимо моего столика, упакованные как космонавты, шлепают, сворачивая к Сене, туристы... "

Он остановился. Перевернул открытку. На ней был такой же дождливый парижский вечер. Огни рекламы. В крупных каплях - капот серебряного "роллс-ройса". Слово "мимо" вдруг покинуло контекст, разрослось, едкой кислотой прожгло влажные сумерки, засветилось, как неоновая вывеска рядом с рекламой киношки. Он посмотрел на часы и вздрогнул - прошло полжизни.

Конечно, он знал откуда бьет этот отравленный ключ. Беглец, покинув просторы прошлого, начинает жить с нуля, у него два возраста. Дата рождения в паспорте - реальна, но реальна и дата его въездной визы, дата в виде на жительство. Борису было тридцать два года в тот день, когда он сошел с трапа самолета в Орли. Это означало, что отныне он, по сравнению со всеми остальными, опаздывал на тридцать два года жизни. Конечно, он жил быстрее, чем его окружавшие, и быть может, со временем разрыв уменьшился бы до десяти-пятнадцати лет, но эту последнюю дистанцию сократить не было никакой возможности.

Он больше не возвращался к этим мыслям, но они и без его участия сами по себе шуршали у него в голове, как осенние листья, стоило ему лишь на мгновенье позволить себе расслабиться, провалиться в тишину.

Отныне это и был тот самый фон, на котором пульсировала его жизнь.

* * * * *

Если чуть-чуть сползти с кровати на ковер, видно небо. Почему так важно видеть небо? Эту дыру в никуда? В которую мы все проваливаемся скопом, денно и нощно, от рождения и до смерти. Какая жуть - эта идея, что есть другая жизнь! Потусторонний - по ту сторону! Ангелы, демоны, Будда с Назарянином, Mad Max, бледные, отбеленные небесным жавелем, святые,

окровавленные грешники, утопленницы. Офелия с распухшим от пиявок лицом внимает вирджинской волчице... В карманах последней скрипят морские камешки. Рядом толпа полуобнаженных мужей мостит дорогу в местный Дахау благими намерениями...

Если есть другая жизнь, значит нет этой. Значит эта не имеет смысла - если истинный смысл имеет та, другая. Земные храмы - это залы ожидания, вокзалы. Старушки в своих бурнусах, при свете свечей поджидающие билетик на отбывающий туда поезд...

Стоит лишь согласиться с тем, что там тебя ждут судьи и никогда не виденные родственники, что там - существует иная и высшая форма бытия, как эта, здешняя жизнь, начинает опять просвечивать, скрипеть на стыках, наполняться сухим гипсовым скрипом, словно то гигантское яйцо, в которое заключено все здешнее, собирается пустить с изнанки, по небесному куполу, аспидно-черную, раздвигающуюся трещину...

Вот и сейчас. Вечер. Собирается гроза. Хлопают окна. Слышно, как ветер гонит мусор по улице. Весело перекликаются голоса. Где-то жарят баранину с розмарином. Несется мотоцикл. Шуршат сухие молнии. "А мне все кажется, - думал он, - что эти, с выключенным звуком, сполохи однажды надвинутся сплошным густым лиловым фронтом и что одна чудовищно ослепительная вспышка засветит наконец весь мир, как моток фотопленки - раз и навсегда".

* * * * *

Переход из жизни в жизнь, через узкий перешеек двух несообщающихся сосудов, появление в новом, как бы до рождения знакомом мире, и вправду похоже на выздоровление от долгой, длиною в годы болезни. Единственное, чего сияющий счастливчик еще не знает, это то, что до конца дней своих он будет подвержен рецидивам различной силы...

Ким приходил в себя в Париже, куда из Вены его привез Люц, в уютной двухкомнатной квартирке Бориса на последнем этаже сухонького от старости дома, стоящего косо, но твердо на узкой улочке у подножья церкви Святого Евстафия. Сам Борис, третий год питавшийся французскими вокабулами и камамбером, был на юге, в Лаванду, у Ивон, бывшей женушки - гонял в теннис и дописывал книгу.

Люц Шафус помог Киму с документами, открыл ему счет в "Лионском Кредите" и перевел на его имя изрядную сумму денег. Он сводил Кима в "Пре Каталан", "Пари Мач" и "Сумасшедшую Лошадь". В три утра, после "Лошади", они распрощались. Дипломатично, но настойчиво Люц пытался втолковать Киму то, что тот уже знал: до сих пор Ким был "фотографом оттуда", из России, человеком с фронта, открывателем невидимого. Теперь же он стал таким же, как и все. Просто фотографом среди тысяч и тысяч других репортеров со сколиозными спинами, портретистов, рекламщиков, хроникеров, открыточников.

- Теперь, - сказал Люц, держась за дверцу своего "вольво", тебе нужно доказать, что ты и здесь фотограф, что и здесь у тебя есть своя тема. Вне Совдепии. Свой почерк, свой стиль у тебя есть. И у тебя, как у всех вас, с Востока, есть огромное преимущество: ваша цветная пленка дерьмо, поэтому вы все мастера в черно-белой. Вы все работаете на черно-белой, как на цветной. Мой тебе совет - не переходи на цвет.

Люц, "твой Люцифер", как звал его Борис, был прав. Прошлое было черно-белым, вернее серым, как асфальт или наждак. Париж же после России - невыносимо цветным. Но приглядываясь к фасадам домов в Маре, к набережным и мостам, к крышам, к таким крошечным после Москвы садам и скверам, к бульварам и внутренним дворикам, пытаясь понять, что еще не сделано, что еще можно сделать старой лейкой из этого города, Ким ближе к зиме понял, что на самом деле Париж купается лишь в двух цветах, вернее в двух тонах - серо-голубом и розово-лиловом. И все, что можно было сделать, уже было сделано.

Город был растащен, демонтирован, разрезан на миллионы снимков, панорам, средних планов, деталей. Каждая подробность, каждый карниз, каждая дверная ручка и водосточная решетка были сняты по крайней мере три раза. Один - профессионалом и дважды - любителем. В Бобуре он как-то нарвался на большой цветной альбом - "Лютеция. Вид с птичьего полета". Снимки были явно сделаны фотографом министерства Обороны: квартал за кварталом, улица за улицей, каминные трубы, черепица, балконы, террасы... Почти римская охра, грязно-серый, как у городских голубей, блеск, буйная зелень тайных, с улицы не видных, внутренних садов. Катакомбы тоже были отсняты: коридоры, ниши, ступени, плесень, графитти, мелькание теней...

Даже воздух этого города, застойный, пузырчатый, детскими карандашами измалеванный, и тот, как муха к липучке, прилип к эктахрому. Его можно было потрогать на глянцевой бумаге Сиба. Он оставался на пальцах, как цветочная пыльца.

* * * * *

Ким сидел, закутавшись в одеяло, неподвижно глядя в окно. Ночь светлела, "боинг" со скоростью 18 км в минуту врезался в рассвет. По проходу прошел, тряся головой, с трудом сдерживая зевоту, стюард. Вернулся, повис над Кимом.

- Господин желает чаю? Кофе? Завтрак будет через час.

Ким попросил большую чашку кофе. No milk.

Если не двигаться, не шевелиться, было вполне сносно. - I'm OK, - сказал он сам себе и тут же скорчился. Ложь отозвалась болью в висках. Затылок опять превратился в северный полюс, в тюбетейку льда.

Конечно, всё дело было в ней, в России... Столько лет, молекула за молекулой, в памяти уничтожалось прошлое. Кассета с прошлым гонялась справа-налево, слева-направо. Перегретая стирающая головка работала на всю мощность. Хрен сотрешь! Оно всё время выскакивало из-за угла, это прошлое. Как та бабенка с кошелкой в Яффе - ни дать ни взять тетя Фрося из инвалидной конторы. Или где-нибудь в Нью-Джерси, дождливым осенним днем, на каких-нибудь заросших метровой крапивой подъездных путях, призрак счастливого детства - па шпалам, бля, па шпалам, бля, па шпалам... Да и на Луаре, когда не лезет в глаз очередной королевский замок, пейзаж такой средне-русский...

Когда пространство превращается во время, в прошлое время, от него трудно избавиться. Его слишком много, этого прошлого. Оно безумно насыщено. Целая страна, целый мир съеживается до этого passe. У него вес сверхтяжелых металлов, плотность, как внутри лампы Алладина. Невозможно, когда оно в тебе, внутри тебя, иметь собственный центр тяжести. Оно перевешивает. Во всех случаях. Во всех вариантах. Такое прошлое держит тебя, не выпуская.

Настоящее тогда становится нереальным, радужной плёнкой, прилипшей к поверхности галлюцинаций. Взаправду зацепиться за настоящее, удержаться в нем - становится невозможно.

Отсюда и вся меланхолия, горечь и подчас надрывная истерика молодых диаспор. Дети иммигрантов, не нагруженные памятью, живут Now & Here, а предки, заделавшие их чуть ли не в ОВИРе, в это Сейчас и Здесь ломятся безуспешно, безнадежно, не осознавая своей обреченности. Свалить-то они свалили. С географией у них полный порядок. Но во времени остались всё там же - на счастливой и пьяной одной-шестой. И ни оттуда - сюда, ни отсюда - туда. Шизофрения. Жизнь между мирами, в межзоннике, на контрольно-следовой: стена колючей проволоки слева и витки неразрезанных катушек бритвенных лезвий (прогресс!) справа.

Поди, смойся...

И все же года два назад стирающая головка начала брать слой за слоем... Прошлое постепенно теряло над ним власть. Жизнь становилась объемной, трехмерной и, если и просвечивала, то лишь на стыках. Призраки всё еще захаживали, не спросясь, проламывались в три утра сквозь кирпичную крошку стен, мелькали в вечерней толпе на Сен-Жермен, особенно в сумерках, в blue hour, меж кошкой и любящей её собакой, но все же - всё реже и реже.

Под самый занавес, под самый железный занавес эпохи он был почти свободен от прошлого. Так ему честно казалось.

И вот теперь всё стёртое, аннигилированное, исчезнувшее, вся та фальшивая реальность, сквозь которую проросла, продралась его собственная жизнь, пыталось вернуться. Антимир получил право на переход в действительность. Замелькали, уже живые и шумные, люди из его собственной жизни. Он ужинал с ними, пил, расспрашивал о знакомых, показывал Париж или Манхеттен, стоял, нагруженный пакетами, у прилавков "Самаритена" или "Блюмингдейла" и чувствовал, как соскальзывает, промахивается разговор, как всё летит мимо, мимо, не соприкасаясь, проходя насквозь...

Кое-кто просто покупал билет на самолет и через три дня возвращался из Москвы с вытаращенными глазами.

- Ты не можешь себе представить...

Как раз представить он мог, но вернуться физически в то, что однажды для него перестало существовать, не мог. Россия же огромной тушей переползала из светлого прошлого в серое преднастоящее. И предстояло ей жить в межзоннике несколько десятилетий.

* * * * *

Они вернулись в "Ростан" и он быстро, у стойки, выпил кружку бочечного. Перейдя улицу наискосок, они вошли в сад.

С этой стороны, со стороны улицы Медичи и бульвара Сен-Мишель, каштаны уже начали желтеть. Солнце теперь было совсем низко, где-то возле монпарнасской башни, и приходилось щуриться. Лучи были густо малиновыми, иногда почти зелеными, и пока они не миновали фонтан и бассейн с утками, было невозможно снять солнечные очки. Они сели возле балюстрады, сдвинув вместе два тяжелых кресла.

- Je ne suis pas triste, - сказал он. - Не переживай за меня.

Она нагнулась и поцеловала его в ладонь. Она делала это редко и каждый раз по спине у него пробегали мурашки. Длинные тени падали со всех сторон, сужались, тянулись к бассейну. Слабо пахло лимоном, цветами табака, застоявшейся водой.

- Ты думаешь, мы смогли бы жить вместе? Если бы я развелась? - Сандра смотрела в сторону.

Боже! - подумал он. - Конечно! С этой же минуты, раз и навсегда!

- А ты хочешь? - сказал он вслух.

Он достал сигарету, сломал пополам, закурил.

- Я не знаю, - он смотрел, как, тараня мягкие складки рыжей пыли, к ножке кресла ползла пчела, - что именно в нас испорчено. Я имею ввиду во мне... В Киме, быть может... Мы ведь двойники... Понимаешь? У меня такое ощущение, что я или родился без какого-то органа внутри, или же он у меня атрофирован с детства. По крайней мере я - не такой, как вы. Как вы здесь. Мы - не такие. Глупо, но к этому выводу приходишь после стольких лет... Не люблю это слово - эмиграции.

Ветер колыхнул ветви деревьев над ними, розовая пыль поднялась облаком, светясь там, где ее пронизывали лучи низкого солнца, завилась игрушечным смерчем... Небо было наполнено остывающим светлым дрожанием.

- Ты хочешь сказать, - она продолжала смотреть в сторону, - что каждый раз, я знаю, ты это слово тоже не любишь, каждый раз, когда ты чувствуешь себя счастливым, у тебя появляется чувство вины... Или грусти? Что ты не можешь быть просто - счастливым? Без последствий?

- Знаешь, когда падаешь из окна, можно при желании сказать, что - летишь, но на самом деле все же - падаешь... Когда я с тобой, я действительно счастлив. И в то же самое время во мне гудит какая-то тревога. Сирена. Словно я не имею права... Словно это, не знаю как сказать... Самоубийство? Самоубийственно?

Пчела дернулась, снялась с места и исчезла.

- Это твой ответ? - спросила Сандра. - Ты не хочешь жить со мной из-за этой тревоги?

Где-то возле баскетбольной площадки раздалась трель свистка. И сразу со всех сторон, из глубины сада, от дворца, из далеких зарослей рододендронов у фонтана Медичи, со стороны колоннады и облупленных львов полетели свистки охранников.

- Fermeture! - кричали со всех сторон. - Закрываем. Fermeture!

Толстый седобородый охранник со свистком в руке приближался к ним. - Закрываем, дамгоспода,- красными мокрыми губами улыбался он. - Fermeture!

Они встали и пошли к выходу. В густой тени каштановой рощи самые последние солнечные подтёки горели в горячем песке, как лужи крови.

- С этой стороны закрыто, - предупредил их откуда-то сбоку голос охранника. - По центральной аллее, пожалуйте...

- Если бы ты и я с завтрашнего утра стали бы жить вместе, - начал он, удивляясь тому, что слова удавались ему с трудом, что их трудно вдруг стало выговаривать, - и если бы через год или же через пять лет между тобой и мной все бы кончилось, перестало вибрировать, иссякло, для меня бы это был конец всего. Не тебя и меня... - он вел ее за руку, как водят детей. - А всего. Понимаешь? Конец всего, что может в жизни быть. Вообще.

- И ты не хочешь рисковать? - спросила она, скосив глаза. Голова ее была опущена, словно она на ходу искала что-то под ногами. - Дурак, - добавила она после паузы, тряхнув головой. - Ты просто очень глупый, дебильный, совершенно идиотский круглый квадратный дурак!

- Я знаю, - сказал он. - Я больше, чем дурак.

- Поговорим о чем-нибудь другом... - Она подняла голову. Глаза ее блестели, рот натуженно улыбался. - О чем ты хотел? Когда мы шли...

Он набрал полные легкие воздуха.

- У меня такое ощущение, - начал он, чувствуя почти физически, как раздваивается, - что настала совсем другая эпоха. Это пока незаметно. Но мы перебрались всем скопом в совсем другие времена. Не знаю, чувствуешь ли ты это... Я помню году в семьдесят пятом, - почти всхлипывая, продолжал он сквозь густой туман невыносимой собачьей тоски, - встретил я где-то в Москве одну приятельницу. Она была замужем за дипломатом и только что вернулась из Европы. Ну как там, спросил я, в Европе? Потрясающе, сказала она, вся Европа танцует... Так вот, я хочу тебе сказать... - они остановились, - это не потому, что теперь мне за сорок. В Европе больше не танцуют. Танцы кончились. В общем-то всё кончилось: сексуальная революция, гонки по автострадам, эЛэСДэшные путешествия, острова в теплом море, по дешевке купленные старые фермы в Бретани, Вудсток, Маклюен, ТМ... То есть всё это продолжает кое-как существовать, все это еще наполнено жизнью, но это как отражение в гаснущем зеркале. Знаешь, посмотришь на ветку жасмина, закроешь глаза, и она у тебя еще дрожит где-то на изнанке век... Все, что происходит нынче, - лишь отражение в гаснущем зеркале, на изнанке век...

Они стояли под липами. Она смотрела на него с прежней нежностью.

- Эсхатологический бред, - сказала она и провела ладонью по его лицу. - Как насчет нашествия инопланетян? Что еще застряло меж твоих полушарий?

- Наугад? - спросил он. - Мы как евреи, в абсолютном рассеянье, даже дома. И - без Израиля. Без земли обетованной.

- Это всё?

Он притянул ее к себе, вдохнул запах ее волос, поцеловал за ухом.

- Боже, как утомительно быть дураком, - сказал он, беря ее под руку.

Шаги его были теперь неуверенными, разными, он чувствовал, как качается, как плывет земля, как за спиной беззвучно, медленно, широким движением поворачивается небо: сползает набок монпарнасская башня, вповалку ложатся деревья, ползет в зенит дворец Сената, хлещет через край зеленая вода бассейна, бьются на гравии дорожки жирные карпы...

У ворот, выходящих на Бульмиш, было небольшое столпотворение. Какая-то парочка пыталась воспользоваться давкой и проскользнуть в сад.

- Закрыто, - сказал розовощекий офицер охраны, загораживая им путь. - Сожалею. Приходите завтра. С восьми утра.

FIN

 
Hosted by uCoz